Комиссар сказал:

   «Люди считают, командир, что ты много пьешь». Я вскипел:

   «Кто считает? Ты считаешь? Монах! Книжник! Фарисей! Прочь с глаз моих!»

   Он не обиделся, мой добрый, тихий Вася, завуч школы, поэт, который в первую партизанскую весну ночами просиживал над рекой и слушал соловьев. Он дважды спас меня от смерти: первый раз от немцев, второй — от своих, от командира спецотряда, который хотел расстрелять за то, что я отказался дать ему половину своих людей. Он не обиделся. Вася, нет, но ночевать пошел в другую землянку, к партизанам. Обиделся я. Не на него. На себя. Оглянулся на себя и… распек, назвал последним слюнтяем. Будыка хохотал над внезапной моей самокритикой. Веселый человек! Но не понимал ты, что у меня на душе.

   Если б знать, что там делается, под Москвой! Если б знать верно! Конечно, наши стоят насмерть. Но умереть — не значит победить. Есть ли кому стать на место тех, кто навеки ложится в землю? Хотелось узнать, что делается на фронте, не из передач по радио. Не из крикливых немецких репортажей. Не из скупых сводок Совинформбюро. От живых свидетелей, которые наверняка скажут больше! От этого, может быть, зависела моя жизнь. Как у каждого смертника, жила надежда, глубокая, тайная: вот-вот что-то должно измениться, придет какая-то новая сила… Раньше верили в силу божью. Всю сознательную жизнь я верил в силу народа и партии.

   Приказ мой был как разрыв бомбы: «Захватить «языка с санитарного поезда».

   «Безумие, абсурд, пьяная горячка! — так назвал этот приказ мой тихий комиссар. — Ты посылаешь людей на верную смерть, — говорил он. — Родного брата посылаешь! Кому нужен твой «язык»? Зачем?»

   Меня возмутило, что комиссар не хочет узнать больше, чем можно услышать по радио, о самом главном, от чего зависели наша жизнь, борьба. Разведчикам, Павлу задание понравилось. Необычное. Будыка улыбался, наблюдая баталию мою с Шугановичем. Будыка считал, что на войне, как и в природе, ничего невозможного нет. Такая у него философия. Что невозможно сегодня — становится возможным завтра. Что невозможно для одного — легко осуществляется другим. Я не отступал. Сдался Вася. Но как!

   «Ладно, будет тебе «язык»! Но я сам пойду с разведчиками».

   Меня заело.

   «Пойдет инженер!»

   «Я? — побелел Будыка. — Почему я?»

   «Боишься, технократ?»

   «Боюсь. Много смертей пришлось видеть».

   «И все-таки пойдешь! Ты один в отряде говоришь по-немецки».

   Перестал улыбаться, вытянулся по-военному: «Слушаю, командир».

   Я никогда не мог понять тебя до конца, Валька Будыка. И теперь не понимаю. Кто ты? Что за человек? Я раскусывал людей за один день, разбирал их по деталькам и тут же легко собирал. Ты — машина более мудреная, чем твои станки. Кибернетическая. С очень сложным програм-мированием, до смысла которого могут дойти разве что такие умы, как моя Лада. А иногда мне кажется: ты как «матрешка» — простенький, но двойной или тройной и каждый особым образом закамуфлированный.

   Разведчики не возвращались три дня. О, эти три дня! Я их никогда не забуду. До смерти. Выла вьюга. Стихла. Снова началась. Я сидел один. Шуганович в землянку не заходил, жил с партизанами, занимался делами отряда. Я боялся выйти к людям. Впервые боялся людей. И кого? Тех, кто верил мне, кто по своей воле стал под мое командование, вручил, по сути, свою жизнь, свою судьбу. Но они же должны и судить меня. Если разведчики не вернутся, я сам попрошу, чтоб меня судили. Всем отрядом… Пускай расстреляют перед строем. Нет, такой смерти я не хотел! Такой смерти не будет!

   Никто меня не станет судить! Но я осужу себя сам, если не вернутся Павел, Будыка, старый буденновец Ермолай Кравченко.

    Я боялся даже попросить у Рощихи спирта. И она тоже, чертова душа, добрая, когда не надо. А тут не заходила даже проверить, как обычно, тепло ли в командирской землянке. Было холодно. Тепло любил Будыка и топил «самовар» — чугунную печку — без конца. Нет страшнее одиночества, чем когда рядом люди, друзья, а ты один. Как узник, как отщепенец.

   В приемник, казалось, врывается вьюга всего семисоткилометрового простора, что лежал между нашим лесом и Москвой. Едва слышный — о, какой далекий! — мотив «Священной войны». Поэтому он казался скорбным. Ближе — немецкий лай. Но без Будыки я его не понимал. На кой черт мне этот «язык», если они уже в Москве! В самом деле, на что мне понадобился «язык»?

   Шугановпч только на третий день догадался, в каком я состоянии. Хотелось дать ему по морде, а потом расцеловать. Золотой ты был человек, Вася, но иногда простые истины до тебя доходили, как до жирафа простуда — на третий день. Даже спирту принес. И сам выпил. Тревожно было и у него на душе.

   «Ты понимаешь, зачем мне «язык»?»

   «Понимаю. Но это от страха».

   «Выходит — я трус?»

   «Нет. Но у тебя душевная паника. Ты не знаешь, что делать. Поэтому мечешься. То тебе захотелось посмотреть на повешенных, то… А что твой «язык» может сказать, будь он хоть генерал?»

   «Нет, ты не понимаешь! Я должен увидеть хоть одного из них оттуда, с фронта. Какие они теперь?»

   Разведчики таки добыли «языка», но взяли не на той лесной станции, где повесили хлопцев, где была водокачки и останавливались для заправки водой поезда, а в городе, в нашем райцентре, за сорок километров. Обмороженный байбак, обрадовавшись, что отъехал так далеко от фронта, вылез вчера в метель из санитарного эшелона, чтоб попытаться купить шнапс. А Кравченко сорок лет прожил на одной из улочек у самой станции.

   Ошалевший от страха, от боли — раза три за дорогу ему затыкали рот, запихивали под солому и три человека садились на него, как на куль, — от холода, фриц не сразу заговорил, хотя его отогрели и накормили. Потом как с цепи сорвался. Выкрикивал фашистские лозунги, ярился: «Сталин капут! Москау капут! Аллес капут! Аллес капут!»

   «Нет, врешь, щенок! Гитлеру капут! Тебе капут», — сказал я и вытащил из кобуры пистолет.

   Он упал на колени. Сорвал с лица повязку. Вместо носа — гнойный струп. Размазывал сопли и слезы. Тыкал нам забинтованные пальцы и все хотел показать обмороженный половой член, несмотря на присутствие женщины — Рощихи.

   Наверное, думал, что обморожение такого деликатного места сильнее разжалобит нас. Люба плевалась. Будыка смеялся, он был веселый, как никогда: вернуться с такой операции! Едва ввалившись в землянку, заявил: «Не так страшен черт, как его малюют!»

   Мне тоже хотелось смеяться. Глядя на этого вояку, на этого «победителя», я как будто оттаивал, словно внезапно и чудесно выздоравливал от тяжелой болезни, хотя ничего о том, главном, о чем я так жаждал узнать, пленный не сказал. Тупой сопляк. Не помнил даже названий городов, через которые прошел. Из подмосковных пунктов, знакомых Будыке и мне, назвал одну Истру. Истра недалеко, однако и не так близко от Москвы, чтоб можно было увидеть Кремль. Сколько километров до Москвы от того места, где он обморозился? Не знал. Обещали ему москов-скую теплую квартиру? Раньше, когда было еще тепло, обещали. Сколько убитых, раненых? Обмороженных? После одного боя, недели две назад, осталось в строю меньше половины. А потом — вьюга, мороз. Он обморозился в ночном переходе. «О, это была страшная ночь!»

   Допрашивали долго, весь вечер. Допрашивали весело, а потом весело ужинали. На этот раз по инициативе Будыки. Разгулялся инженер. Кажется, это единственный случай, когда я хорошо понимал Будыку — его возбужденное настроение, веселость.

    Утром Шуганович спросил, что делать с немцем.

   «Покажи его партизанам. Поставь перед строем. Потом будем судить. Назначаю трибунал. Пятерку. Ты, я, Роща, Кравченко, дед Михей».

   У деда, который пригнал к нам в лес оставшихся колхозных лошадей — их хотели присвоить полицаи, — сожгли хату, замучили невестку и внука. Первой высказалась Люба Роща. Самые безжалостные мстители — женщины, в этом я убеждался не раз.

   «Что тут долго разводить антимонии! Расстрелять!»