— Олечка, как мне фартучек, а то не пострадала бы моя обнова. Ну, как мой костюм? Ты что-то молчишь?

   Костюм был сшит отлично. И материал исключительный. Манжетки и воротничок из соболя. Жена Будыки одевалась с большим вкусом, на зависть многим женщинам вообще следила за собой. Пятьдесят лет, а как девушка — по фигуре, конечно, не по лицу: тут скрыть годы не могла никакая косметика, наоборот, казалось, чем больше ее, тем явственней проступает возраст. Ольга Устиновна от души похвалила костюм:

   — Научились у нас шить наконец.

   — У нас?! Что ты! В Вильнюсе шила. Клепнев устроил. Он знает всех лучших портных во всем Союзе. Бандит, но полезен. Хочешь, я тебя туда свезу? Будыка даст машину…

   — Что ты, Миля! Куда мне в Вильнюс! В ателье напротив дома сходить некогда. Да и деньги! На мой заработок да Иванову пенсию…

   — Будыка говорит, что Ивана вернут на работу. Мой же всегда все учует, да еще имея такую гончую, как Клепев… Я часто говорю Вале: «Твоей бы прыти хоть немножко сыну…» Ум отцов, а ухватка… Особенно с девушками… Мой в молодости черт был… А сын…

   «Черт» этот, Валентин Адамович, красивый и монументальный, в черной тропке, сшитой не хуже, чем костюм его жены, засунув большие пальцы в кармашки жилета, расхаживал по комнате перед хозяином, который с ногами забрался на широкую тахту и казался там, в тени — горел один торшер у стола, — мальчиком.

   — Слышал, что сказал Дуглас Хьюм в своем последнем интервью о наших переменах?

   — Не имел счастья присутствовать на его пресс-конфеенции.

   — О, типично английский юмор! Говорит: парадоксально, как все в двадцатом веке: самый речистый деятель сошел со сцены, не сказав ни слова.

   — Аккуратно ты слушаешь некоторых брехунов, — не без язвительности бросил Антонюк.

   Будыка раскатисто захохотал, словно гром прокатился, пост затихая. Иван Васильевич подумал, что зять его хохочет слишком коротко, а этот ученый муж слишком долго. По рангу.

   — Мне присылают бюллетень зарубежной информации.

   — Хорошее у тебя настроение сегодня.

   — А почему бы ему быть плохим? Все, что делается, делается к лучшему. Послушай людей, от которых ты оторвался.

   «Еще один из тех, кто «не отделяет себя от народа», как мой зять.»

   — Где мне слушать! На «инфарктштрассе», где прогуливаются пенсионеры?

   — А что ты скажешь на такое сообщение: есть мысль вернуть тебя на работу?

   Антонюк почувствовал, как забилось сердце, кровь ударила в виски. Но вслед за мгновенной радостью — злость.

   — А я не хочу. Мне хорошо в пенсионерах.

   — Понравилось сидеть в кустах? Не ври, Иван. Скажи кому другому, по не мне. Я тебя знаю как облупленного. Насквозь вижу. Твоя партийная совесть, твоя энергия…

   — Люди меняются, дорогой Валентин Адамович. У тебя давно уже не было охоты заглянуть мне в душу… А я теперь не тот…

   — Не попрекай. Ты знаешь, как я был занят это время. Представляешь, что значит докторская?! Из всех твоих качеств я знаю два, которые причинили немало хлопот и тебе и другим, — упрямство и гордость, прямо-таки шляхетская, как у моей жены…

   — У меня еще всегда было собственное мнение. Не забывай, пожалуйста, об этом.

   — Из упрямства и гордости ты можешь отказаться. Ну и дурак будешь! Через год-два о тебе забудут. А ты мог бы еще поработать с пользой… для народа.

   — Ты уговариваешь так, будто к себе сватаешь.

   — О, если б мне тебя отдали, я нашел бы для тебя должность, хотя ты и не техник!

   — Клепнева заменить не могу.

   — Что ты мне колешь глаза этим Клепневым! Ты держал возле себя Кацара, я — Клепнева. Когда по уши загружен работой, наукой, общественной деятельностью, необходимо, чтоб тебе помогал такой вот организатор… Иначе запаришься.

   — Мне обидно за Кацара, что ты равняешь его с Клепневым. Кацар был специалист, светлая голова, лучший референт по экономике. Человек сгорел на работе.

   — О покойниках говорят только хорошее. Знаю. А ты скажи обо мне, живом, доброе слово. И даже о Клепневе.

   О таком, каков он есть, со всеми его грехами. А я скажу о тебе. В этом суть товарищеской взаимопомощи.

   — А как с критикой? — прищурился Антонюк, с интересом разглядывая дородную фигуру друга.

   Будыка захохотал, опять так же — длинно, раскатисто.

   — А тебя, Иван, с твоих принципиальных позиций ничем не собьешь. — И, прервав смех, сказал серьезно — За это я тебя люблю. За чистоту твоих намерений.

   — Спасибо. Давно уже не слышал я признаний в любви.

   — Не иронизируй. Иван, над самым святым — над дружбой. Имей в виду, ирония портит человека. Можешь стать скептиком и циником. Сам себе перестанешь верить.

   — Не волнуйся. Моя вера в себя весьма прочна.

   — Только в себя?

   — И в добрых людей.

   — А меня к каким причисляешь?

   — Тебя? К средненьким.

    Будыка не загремел хохотом, а неожиданно рассыпал незнакомый мелкий смешок, недолгий — словно горсть бус уронил на пол.

   — Благодарю. Могу надеяться в будущем на более высокую аттестацию?

   — Постарайся.

   — Ох. Иван. Иван… Представляю, каково Ольге с тобой. С таким характером…

   — Захотелось поплакать над ее судьбой? — Антонюк одним махом, с акробатической ловкостью, спустил ноги, сунул их в тапки, вскочил, готовый, казалось, к драке. — Плакальщик! — И выругался.

   Валентин Адамович стоял посреди комнаты спокойный, добрый, с высоты своего роста смотрел на друга и улыбался ласково, почти с умилением, как бы говорил: «И такого я тебя люблю!»

   — Ты, Иван, меня удивляешь и восхищаешь. В партизанах при всей энергии ты иногда казался флегматиком. Самый рассудительный командир!.. А под старость становишься холериком… И холерой! — И засмеялся, не захохотал, а засмеялся естественно.

   Смех этот, знакомый еще с тех времен, когда они спали в одной землянке, удивительным образом подействовал на Ивана Васильевича: как свежий ветерок, вмиг сдул раздражение, злость. Захотелось броситься на этого монументально-величавого богатыря, повалить на пол, испачкать, измять его добротный костюм.

   «Валька, черт, я тебя тоже люблю, хотя ты и свинья!» Хотелось крикнуть, засмеяться. Однако не крикнул. Только ткнул Будыку кулаком в мягкий живот. Сказал радушно:

   — Пошли, пузан, коньяк пить.

   За столом сиделось хорошо. Весело. Вспоминали разные приятные пустяки из прошлых встреч, из совместных поездок на курорты. Шутили. Женщины цедили шампанское. Мужчины помаленьку глотали «медведя». Но беседу их неожиданно прервали. Сперва — телефонным звонком. Попросили Будыку. Он минутку послушал, сказал:

   — Ладно. Заходи.

   — Кто это? — спросил Иван Васильевич.

   — Клепнев.

   — Клепнев?!

   — Он едет сегодня в командировку в Москву. Надо подписать одно письмо.

   Что ж, надо так надо, у ответственного работника нет покоя ни в выходной, ни в гостях. Антонюк это знал по своей работе. Клепнев заглянул из коридора, увидел накрытый стол, сделал вид, что смутился, долго и многословно извинялся перед хозяйкой. Ангел, а не человек. Воплощение высокой этики. Иван Васильевич сразу отметил: Клепнев с ним снова на «вы» — уважительно, не так, как на последней охоте в Беловеже.

   «Ишь, барометр, собачий сын!» Но в то же время было и приятно.

   Еще раз извинившись, Клепнев сказал, что раздеваться не будет, так как очень спешит — до поезда всего три часа, а у него еще не собран чемодан. Будыка, не читая, подписал какие-то два документа и, возвращая их Клепневу, спросил:

   — Так, может, примешь с нами на дорогу? Эдик проглотил слюну и облизал толстые губы.

   — Если хозяева разрешат…

   — Пожалуйста, пожалуйста, — от души пригласила добрая Ольга Устиновна, которая в тот вечер готова была принять хоть сотню гостей.

    Клепнев вышел в коридор, снял свое шикарное, короткое — по последней моде — и легкое, на поролоне, пальто и вернулся назад… с бутылкой кубинского рома. Одна Ольга Устиновна, которая улавливала каждое душевное движение мужа, видела, как Ивана передернуло, как он изменился в лице. Испугалась. Взглядом просила, умоляла, чтоб молчал. Зачем портить такой вечер? Когда Клепнев выпил рюмку, другую и вошел в свою привычную роль всезнайки и болтуна, Иван Васильевич вдруг тихонько охнул и схватился за сердце.