Когда Можайского и Волгина вели через огромный двор аббатства, из окон на него, ухмыляясь, глядели неприятельские солдаты и офицеры, это еще более огорчало Можайского.
— Попали мы с вами, Александр Платонович, впросак, — невесело сказал Волгин.
Их привели в большую, полутемную залу, видимо бывшую трапезную аббатства, заваленную всякой рухлядью, обломками штукатурки, дубовыми скамьями. Волгин прежде всего обследовал дверь — дверь была железная, ржавая и запиралась с наружной стороны засовом.
Можайский разглядывал отсыревшие, стертые от времени фрески, изображавшие муки святой Женевьевы. Под самым потолком сквозь краску проступали буквы. Прочесть их было нелегко, но все-таки Можайский прочитал удивившую его надпись: «Libertè, égalité, frêternité» — «Свобода, равенство, братство».
Откуда в трапезной аббатства взялась эта крамольная надпись?
Пока Можайский раздумывал над этим, открылась дверь, и два солдата внесли большую вязанку соломы и два одеяла. Унтер-офицер сказал, что по приказанию начальника караула дверь остается открытой, но внизу, у выхода, караульному дан приказ не выпускать пленников. Едва он ушел, снова послышались шаги и голоса. На этот раз шли медленно, точно несли что-то тяжелое. Показались носилки, на носилках лежал молодой человек в мундире прусских черных гусар. Голова и правая рука его были в повязках, обагренных запекшейся кровью.
Солдаты довольно грубо поставили носилки на каменные плиты пола и помогли раненому лечь на связку соломы.
— Ну теперь господин капитан не будет скучать, — сказал унтер Можайскому, как старому знакомому.
Можайский тотчас же подошел к раненому.
— Чем я могу служить собрату по оружию? — спросил он по-немецки. Гусар поднял голову, и Можайский увидел затуманенные страданием голубые глаза, распухшие губы. Пряди белокурых волос в крови и пыли выбивались из-под повязки.
— Кто вы? — спросил раненый.
— Русский. Капитан гвардейской артиллерии. Вы можете это видеть по моему мундиру.
— Франц Венцель. Корнет гусарского полка.
И, сдерживая стоны, он добавил:
— Я довольно сильно ранен… Шесть штыковых ран.
Можайский позвал Волгина. Они покрыли солому одеялом, положили на него раненого. Волгин, научившийся во Франкфурте обращению с ранами, достал из сумки чистые полотняные бинты.
— Я был в авангарде Блюхера. Ранен вчера ночью… Попал в руки к полякам…
— Помолчите. Успокойтесь. Расскажете потом.
Но юноша был слишком возбужден, чтобы молчать. Он говорил безумолку.
— Нельзя сказать, чтобы поляки отнеслись к прусскому гусару великодушно… Я всю ночь шел в обозе. Только под утро надо мной сжалился какой-то майор и приказал посадить на телегу с трубами и барабанами. Но когда сражаешься за отечество, надо уметь терпеть… Надо быть терпеливым, неправда ли?
Губы юноши дрожали. Он говорил, как в бреду:
— Когда мы, студенты Гейдельберга, охваченные патриотическим порывом, покидали аудитории, война нам представлялась великолепной… Грохот пушек, клубы дыма и ты сам на коне с саблей в руке мчишься, сея смерть, в атаку… Пусть даже ты гибнешь, но гибнешь за свободу отечества… Кто бы мог подумать, что тебя ранят в разведке, что ты по глупости начальника нарвешься на вражеский секрет… истекая кровью, еле передвигая ноги, будешь итти у стремени вражеского солдата и потом тебя свалят, как мешок, на каменный пол… Но я рад, что встретил товарища по несчастью.
— Вы учились в Гейдельберге? — спросил Можайский.
— Да, в Гейдельберге.
— А я в Гетингене.
— Боже мой, мы почти коллеги… У меня были друзья в Гетингене.
Юноша вздохнул и, опустив глаза, с грустью смотрел на окровавленные тряпки, которые, смачивая водой, осторожно снимал с кровоточащих ран Волгин.
— Вы учились в Гетингенском университете и, должно быть, так же, как мы, читали вслух: «…этот перстень я снял с пальца одного министра, которого замертво положил на охоте к ногам моего государя… Он черной лестью достиг степени любимца…»
— «Слезы сирот возвысили его…» — продолжал на память Можайский.
— «…этот алмаз я снял с одного коммерции советника, продававшего почетные места и должности тем, кто больше давал… и отгонявшего от своих дверей скорбящего патриота…»
Раненый читал «Разбойники» Шиллера с каким-то самозабвением и страстью, должно быть, это помогало ему терпеть боль. Временами он слабел, голос его затихал, — как ни бережно перевязывал его раны Волгин, он все же причинял ему боль.
— «…этот агат ношу я в честь одного попа… которого я повесил своими руками за то, что… он на кафедре перед всем приходом плакался об упадке инквизиции…»
Наконец раны были перевязаны, и юноша чуть слышно продолжал:
— …в наших тайных, ночных бдениях я всегда играл Карла Моора, пока наши университетские педели не накрыли нас и донесли инквизитору-декану… И все это было так недавно, только полгода назад…
Он попробовал приподняться и воскликнул:
— Но свершилось! Германия освобождена от деспотизма Наполеона, Германия свободна, и это сделали ее дети, а не король и четыреста князей! In tiranos! Против тиранов, против всех тиранов, кто бы они ни были!.. свои или чужеземцы!
Можайскому показалось, что раненый бредит, но взор его был ясен и, помолчав немного, он заговорил твердо и спокойно:
— Не знаю, доживу ли я до дня освобождения… In tiranos! Против тиранов! — и он протянул левую, здоровую руку Можайскому.
— Против тиранов! — дрогнувшим голосом повторил Можайский.
Некоторое время они молчали.
— Блюхер, по обыкновению, занесся, — с закрытыми глазами, тихо произнес юноша… — занесся и получил несколько жестоких оплеух от Налолеона… Блюхер… жертвует жизнью тысячи людей ради еще одной звезды, которую он получит из королевских рук… Никаких королей! — оживляясь, продолжал он, — состояние просвещения в наше время ведет к республике… Придет время, когда Германия, Франция, Россия будут республиками, не угрожающими миру и безопасности народов, а радующими человечество великими открытиями науки. Будет такое время! Но, увы, мы…
В эту минуту со скрежетом отворилась железная дверь.
Вошел унтер-офицер и, остановившись перед Можайским, сказал:
— Господин майор просит к себе господина русского капитана.
29
— Вы не узнаете меня, сударь?
Можайский не сразу увидел говорившего. Когда глаза его, наконец, привыкли к свету, он разглядел лицо человека, сидевшего у стола: высокий, изрезанный морщинами лоб, седые виски, особенно знакомы ему были нависшие, почти черные брови.
— Пекарский! — наконец воскликнул он, — Стефан Пекарский!
— А я думал, вы забыли того, кто был спасен вами от казематов Шпильберга…
— Так это действительно вы? — изумился Можайский. — Никогда не мог бы подумать, что встречу вас здесь, притом… — он взглянул на мундир и шпагу Пекарского, — притом в этом виде… Я все еще помню наш разговор при прощанье…
— Вас это удивляет? — сказал Пекарский, дотронувшись до эфеса шпаги. Он встал, взял об руку Можайского, и они сели рядом на деревянную резную скамью.
— Вы восхищались Тадеушем Костюшко, не пожелавшим служить Наполеону. Вы с такой скорбью говорили о бедствиях вашего народа и считали виновником его страданий Наполеона…
Пекарский молчал.
— Что же заставило вас изменить ваши взгляды?
В открытое окно долетели звуки трубы и барабанная дробь. На гауптвахте сменялся караул. Пекарский встал, подошел к окну и плотно прикрыл его. Потом он снова сел против Можайского и, глубоко вздохнув, сказал:
— Люди часто бывают непоследовательны в своих поступках. Но мне кажется, я не из таких… Видите ли, друг мой, я позволю себе вас так называть, — видите ли, если бы войска коалиции не перешли Рейн, я бы не взял в руки саблю и не надел бы этот мундир.
— Но вообразите, что тиран Европы восторжествует! — с горячностью воскликнул Можайский. — Неужели после того, что пережила Польша, польский народ, вы снова хотите соединить судьбу вашей отчизны с судьбами иноплеменной страны? Наполеону нужен мир во что бы то ни стало, и ради этого мира он поступится судьбой Польши, как это было уже однажды. Вспомните судьбу польских легионов и гибель поляков на острове Сан-Доминго, вспомните гибель польских полков в снегах России! Что привело вас в армию Наполеона?