Изменить стиль страницы

— Я вижу здесь много моих старых боевых товарищей, сражавшихся в Рацлавицах под знаменами Костюшко, — тихо сказал Пекарский.

— Однако Костюшко не предложил свою шпагу Наполеону даже сейчас, когда войска коалиции в пределах Франции!

— Тадеуш в преклонных летах…

— Преклонные лета? Нет, не это причина бездействия Костюшко! Он не хочет освятить своим именем гибель сынов Польши во имя спасения империи Наполеона.

— Я не сражаюсь за империю Наполеона! — почти закричал Пекарский. — Поймите, что сорок тысяч эмигрантов ждут падения империи, и эти сорок тысяч озверевших аристократов зальют народной кровью Францию! Я думал, что мы сумеем вернуть ей республику…

Теперь настал черед размышлять Можайскому:

— Не думайте, что я враг Франции, враг ее народу. Мы любим гений Франции, ее литературу, мы восхищались мужеством ее сынов в битве при Вальми… Мы хотим видеть Францию верной принципам 1789 года… Более того — мы хотим видеть Францию республикой!

— И это даст французам коалиция? Нет, мой друг, не будьте младенцем. Можете ли вы сказать мне открыто и честно — ваш император хочет дать французам тот образ правления, который они сами изберут? Отвечайте!

Пекарский встал и подошел вплотную к Можайскому. Он положил ему руки на плечи и посмотрел в глаза долгим испытующим взором.

Перед Можайским вдруг возникло лицо Александра, пленяющая его улыбка и стеклянный блеск глаз «северного сфинкса», таким он видел царя в Петерсвальде.

— Не знаю, что будет во Франции… но во Франкфурт приезжала делегация поляков. Они ожидали худшего после поражения Наполеона. Однако государь уверил поляков, что они будут иметь свои государственные учреждения…

— Нам не надо даров данайцев! — сердито сказал Пекарский. — Один деспот отнимет то, что дал другой. Я вижу мою отчизну республикой, не республикой патрициев, а истинной страной свободы и независимости. Я вижу весь народ, участвующий в управлении через своих представителей.

— Истинная республика среди самодержавных монархий? Истинная республика в стране, где на семь крестьян приходится один шляхтич! А не будет ли второй Тарговицы? Польские магнаты согласны быть под пятой Пруссии, Австрии, Александра, только бы сохранить свои богатства! Нет, только мы, русские, можем помочь вам. Есть же среди нас люди, которые высоко чтут имена великих сынов польского народа: Костюшко, Колонтая, Малаховского. Верю, Польша, получившая независимость из рук россиян, будет другом и союзником соплеменного народа!.. — Ну, а теперь простимся, — сказал, сдерживая себя Можайский, — все же я ваш пленник.

— Подождите, — улыбнулся Пекарский. — Я ваш должник неоплатный. Генерал Моро согласен вас отпустить на честное слово.

— Это для меня невозможно… Правда, война идет к концу, но нечестно уйти из строя, тюка она не кончена.

— Вы жаждете видеть развалины Парижа?

— О, нет. С меня достаточно видеть наши знамена, развевающиеся на улицах Парижа.

— Республиканец, сражающийся под знаменами царя?

— Я могу ответить: республиканец, сражающийся под знаменами врага республики, ее погубителя. Нет, мы должны быть в Париже, хотя бы для того, чтобы сказать Европе — вот, что будет с теми, кто посягнет на нашу землю… Я остаюсь вашим пленником. Но у меня есть просьба… Там, в трапезной монастыря, находится тяжело раненый офицер прусской гвардии. Прикажите перенести его в городской госпиталь. Пусть о нем позаботятся…

— Пруссак? — нахмурился Пекарский.

— Да. Он — немец. Но он мыслит, как мы… In tiranos!

— Хорошо. Я это сделаю…

Он немного помедлил, потом вдруг снял с пальца перстень и надел на указательный палец Можайского.

Когда они расстались, Можайский рассмотрел перстень. Он был кованый, из железа. Корона, пронзенная кинжалом, и латинская надпись: «Si todias in venies» — «Если пронзишь, то найдешь».

30

Четвертый день Можайский и Волгин были пленниками. Стефан Пекарский сделал все, чтобы они не чувствовали тягость плена. Можайскому было дозволено, когда заблагорассудится, находиться во дворе аббатства; ему даже принесли томик Горация из библиотеки епископа Суассонского. Раненый немецкий юноша Франц Венцель был сейчас же переведен в городской госпиталь. Он был в забытьи, когда его уносили, и уже не узнавал Можайского. На следующий день Можайскому сказали, что он скончался в приступе жесточайшей горячки.

Опечаленный этой смертью. Можайский в тот день не выходил из трапезной, но потом тоска от того, что он находился с Волгиным в четырех стенах, стала еще острее, и он спустился во двор аббатства. Это был четырехугольник, имевший только один выход — ворота, охраняемые часовым. Четырехугольник составляли круглые и стрельчатые аркады, опирающиеся на столбы из гранита. Аркады поддерживали огромный запущенный фасад аббатства, удивлявший Можайского смешением стилей — романского и готики. Но Можайского не так интересовали капризы древней архитектуры, сколько польские уланы, превратившие старинное аббатство в казарму. Они охотно беседовали с пленным, знающим их язык. Тут были ветераны польских легионов, прославившиеся атакой в конном строю у Сомосиеры, горного хребта, преграждавшего путь в Мадрид, и участники похода на Рим, были и необстрелянные юноши из Литвы, студенты Виленского университета, тайком переплывшие Неман, чтобы стать под золотые орлы армии Наполеона.

Серебряный польский орел и золотой наполеоновский были вышиты руками варшавянок на знамени полка. Но, как заметил Можайский, в почете было и другое знамя. На нем Можайский прочитал:

«Пресветлейший и державнеший князь-государь Станислав-Август, божьей милостью король польский, великий князь литовский, русский, прусский, жмудский, мазовецкий, волынский, подольский, подляшский…»

Это был признанный Екатериной полный титул польского короля.

Титул этот возбудил некоторую досаду Можайского, — если сама Екатерина признала Станислава-Августа великим князем литовским, подольским, волынским, князем Червонной Руси, то почему же панам Друцким-Соколинским и ксендзам не считать украинцев и литовцев подданными польского короля? Ведь хлопов никто не опрашивает, чьими подданными они желают быть.

Знакомый унтер-офицер рассказал Можайскому, что это знамя было спасено знаменщиком во время битвы за Варшаву и вместе с польскими легионами побывало во многих походах и сражениях.

— Посмотрите, господин капитан, — следы русских пуль…

Можайский с грустью думал о судьбе этих мужественных людей, лишенных родины, вынужденных проливать кровь ради чужой славы… Он хорошо знал, что заносчивость, оскорбительная надменность и жестокость фельдмаршала Николая Васильевича Репнина породила тысячи непримиримых врагов России на польской земле. А между тем, если бы Репнин и подобные ему вельможи, которым русские самодержцы доверили русскую политику в Польше, были осмотрительнее, нашли бы путь к сердцу истинных польских патриотов, не пролилась бы кровь и не было бы непреодолимых преград между единоплеменными народами. Впрочем, фельдмаршал Репнин был также жесток и к русским, когда усмирял восставших против тирана-помещика крестьян в Орловской губернии.

Можайский вспомнил рассказы отца о том, как грубо и вызывающе держал себя Репнин, когда был русским послом в Варшаве, как приказывал не начинать спектаклей в театре до своего приезда в театр, как заставлял короля Станислава-Августа и первых сановников Польши по два часа ожидать приема. Пусть король и не заслужил уважения подданных, говорил отец Можайского, но неуважение к нему есть неуважение к государству. А самое печальное было в том, что приближенные Репнина перенимали его надменность и высокомерие и озлобляли не только шляхту, но и трудолюбивый и покорный народ… Русские солдаты были понуждаемы сжигать жалкие крестьянские хаты и уничтожать скарб во время мятежей, поднимаемых шляхтой.

«Много ошибок непростительных и, увы, все еще непоправимых», — думал Можайский, когда замечал косой взгляд, брошенный на русский мундир, или слышал вырвавшееся сквозь зубы ругательство. Правда, он временами чувствовал, что он, пленный русский офицер, все же ближе этим солдатам и офицерам, чем наглые и развязные адъютанты генерала Моро, снисходительно похлопывавшие по плечу польских ветеранов.