Волгин знал об этих незнакомых больше, чем немецкие врачи, но молчал. Молчал, потому что с него взяла слово молчать Екатерина Николаевна Назимова.
Он мог рассказать, что ту ночь, когда немецкие врачи ожидали смерти Можайского, и следующую ночь Екатерина Николаевна провела в лазаретном здании, в часовне.
В холодном, нетопленном зале, где немецкие пасторы и русские священники служили заупокойную службу по умершим. Катя Назимова просидела всю ночь на скамье.
В эту бесконечно длинную ночь она думала о своей печальной судьбе. Она вспомнила Грабник и комнату, где лежал на постели мертвый Лярош, человек, женой которого она была семь лет, а любила другого… Теперь этот другой тоже уходит от нее, и она остается одна на свете.
Семь лет она была женой француза. Она ни в чем не винила его, он был с ней всегда добр и ласков, он любил ее, должно быть потому, что в ней не было легкомыслия и ветрености; она была разумной, доброй, душевной подругой. Он догадывался о том, что она его не любит и не полюбит никогда, он знал, что она шла за него не по своей воле. Катя и не скрывала от него своей первой и единственной любви. Когда Лярош умер, она искренне плакала, но ни разу не подумала о Можайском и возможном счастье с ним. Встреча с Можайским убедила ее в том, что он к ней холоден и что она забыта.
Но во Франкфурте она узнала о его ране, о том, что почти нет надежды на его выздоровление.
Она не могла покинуть Франкфурт, не простившись с ним. Анеля Грабовская поняла ее чувства, и они задержались в этом городе, переполненном войсками, штабами, лазаретами.
Она ожидала страшной для нее минуты, когда услышит шаги Волгина и дверь откроется; он позовет ее к постели умирающего, и она примет его последний вздох и закроет ему глаза.
Застыв от холода, она сидела неподвижно, в мучительном ожидании. Под окнами звенели подковы коней — шла кавалерия. Потом проехали обозные фуры. И опять тишина. В темных провалах окон появилась белесоватая мгла. Никто не шел. Она забылась, и это не был ни сон, ни дремота, а подобие обморока, какое-то оцепенение. Потом она услышала шаги, увидела Волгина.
Она стояла у постели Можайского. Он еще жил. Немецкий доктор поклонился ей и тихо сказал:
— Этот молодой человек будет жить. Редкий случай, мадам, редкий случай…
Она взглянула на него, еще не понимая. Потом до ее сознания дошли только слова: «будет жить». Тогда она наклонилась над лежащим без сознания раненым, поцеловала его в лоб и ушла.
В тот же день Катя и Анеля Грабовская оставили Франкфурт.
…После посещения Данилевского Можайский почувствовал себя дурно. Долгая беседа утомила его. Временами он снова терял сознание. Ему казалось, что он слышит военную музыку, барабанный бой, треск фейерверка. Он приходил в сознание, и все это казалось ему видением. Но это не было видением. Это была музыка победы. Французы отошли за Рейн. Оставив разбитую армию, Наполеон поспешил в Париж. И это означало, что война еще не кончена.
27
Отец Можайского, командовавший в последние годы жизни гренадерским полком, научил сына любить походную жизнь, скорые суворовские переходы полка с места на место, одним словом, быть истинным солдатом, хоть и в офицерских эполетах.
Суворовский ветеран, отец Можайского часто повторял слова своего великого отца-командира: «…не останавливайся, гуляй, играй, песни пой, бей барабан. Десяток отломал, — первой взвод снимай вещи, ложись… За ним второй взвод и так взвод за взводом…»
Можайский любил этот солдатский отдых в полях. В золотом океане ржи синеют васильки и алые лепестки мака. Сколько верст отмахали уже эти загорелые, усатые воины! В каких краях не побывали они? Шли заповедными лесами Литвы, широкими, обсаженными кленами дорогами Пруссии. Шли берегом Рейна, мимо увитых плющом и диким виноградом развалин старинных замков… И вот теперь старинная походная песня, сложенная солдатами во славу великого полководца, раздавалась в долине французской реки Энны:
Кашеварные повозки, ящики с палатками ушли еще до рассвета вперед, и под свежей листвой платанов вырос полотняный русский городок.
Полк в походе всегда казался Можайскому движущимся городом. Среди солдат были мастера всякого ремесла. Вот на пригорке расположилась походная кузница, а там постукивают молоточки ротных сапожников, дальше сколачивают табуреты и столы для господ офицеров, ротные портные чинят мундиры. Скрежещет точильное колесо — оттачивают сабельные клинки. Цирюльники бреют солдат, пока еще светло… Кажется, попади полк на необитаемый остров — и готово целое государство. Только командирам куда себя девать, воевать на необитаемом острове не с кем. Остается лежать себе на боку да покрикивать: «Эй, печник! Сложи печку!» «Эй, шорник! Чини сбрую!» «Эй, повара! Изжарьте седло косули!» Разве что итти в школьные учители.
Можайский лежит на ковре, в палатке. Запах каши из котлов мешается со сладчайшим ароматом расцветающей сирени, белые гроздья ее свешиваются из-за каменных оград крестьянских садов. Медленно опускается солнце. В предвечерней густой синеве, точно острие копья, рисуется черный шпиль готической церкви, на серебряном изгибе реки — оранжевый треугольный парус. Положив голову на седло, лежит Можайский и слушает, как позвякивает уздечкой Сулейман и шумно отфыркивается сильный донской конь Феди Волгина. Где-то близко ротный балагур рассказывает потешную историю и слышно, как похохатывают солдаты…
Сон одолевал Можайского. После тяжелого ранения под Лейпцигом, после долгого пребывания во Франкфуртском лазарете он чувствовал, как с каждым днем возвращаются к нему силы. Долго помнил он день, когда в первый раз после ранения сел на коня. С тревогой смотрел на него Волгин, и первый десяток верст был для Можайского нелегким, несколько раз он чувствовал приступы слабости и головокружения — рана в голову давала себя знать. Немецкие врачи с удивлением узнали, что молодой русский офицер через шесть дней после того, как покинул госпиталь, отправился догонять армию. Червонцы, оставленные Слепцовым на погребение друга, оказались весьма кстати: во Франкфурте пришлось купить необходимые вещи для путешествия и лошадь для Волгина.
Он застал главную квартиру в Брюсселе, его встретили ласково, но немного удивленно. Данилевский прямо признался, что считал их свидание во Франкфурте последним, прощальным свиданием. Можайский почувствовал знакомую придворную атмосферу главной квартиры, пожалуй, в Брюсселе придворная суета была еще ощутительнее, потому что здесь было два императора — русский и австрийский, король прусский и чуть не две тысячи генералов и чинов свиты.
Главные силы союзников еще не начинали боевые действия во Франции, но уже завязались серьезные сражения передовых частей с уменьшившейся в численности, ослабленной, но все еще грозной армией Наполеона. Более всего союзники боялись, что Наполеону удастся разжечь пламя народной войны, потому склонны были вести переговоры о мире и действительно вели их тайно и явно, продолжая, однако, военные действия.
Летучие отряды под начальством Строганова, Михаила Семеновича Воронцова, Чернышева, Платова, корпус Винцегероде углубились в пределы Франции. Части силезской армии под командованием Блюхера потерпели поражения при Шамбопере, Монмирайле, Вошане. Пруссаки, привыкшие к тому, чтобы тыл и фланги были защищены — это было основой прусской военной школы, — терялись и отступали. В главную квартиру поступали донесения о неожиданных и смелых ударах, которые наносил Наполеон, австрийские военачальники снова заговорили о том, что следовало остановиться на Рейне, и упрекали русских в том, что война была перенесена в пределы Франции.
Русские командиры летучих отрядов действовали во Франции, памятуя уроки Суворова: «Идешь бить неприятеля, снимай коммуникации. Ежели быть чрезмерно опасливым, то лучше не быть солдатом». Так действовал Платов. 9 января 1813 года он писал другу, находившемуся при главной квартире: