Изменить стиль страницы

Однако Матвей Иванович весьма умно сказал краткое слово о пользе наук и вызвал шумное одобрение. Звание доктора права, натурально, было первому присуждено императору Александру, но расположение духа государя от этого не улучшилось. Бедный Ливен даже похудел в сих трудных обстоятельствах, и только хитрейшая Дарья Христофоровна рассеивает дурное расположение духа императора».

Воскресный день выдался у Можайского свободный, — государь и его свита проводили воскресенье в Виндзорском дворце.

Семен Романович Воронцов, по здешнему обычаю, уехал на последние дни недели в свой загородный дом на морском берегу. Он позвал с собой Можайского, и этот воскресный день был для того радостью. С утра и до обеда сидели они в саду, разбитом у самого берега моря. Свежее дыхание моря овевало их в этом английском саду, так не похожем на роскошные сады Подмосковья. Правда, было и здесь что-то родное, — Семен Романович не позволял выдергивать полевых цветов из грядок: прозрачные шарики одуванчиков напоминали Россию.

То была одна из тех долгих и отрадных бесед с Семеном Романовичем, которые любил Можайский, — беседа с глазу на глаз о прошлом, о давно ушедших из жизни людях.

Ласково грело солнце, маленькие бронзовые жуки летали над цветами, бабочки садились на плечо Воронцова, и старик умолкал, чтобы не спугнуть их, — это была чувствительность, которая жила в людях того века и странно соединялась в них с наивным равнодушием к страданиям ближнего.

Разговор шел о недовольстве государя появлением в посольстве одной особы в день его приезда в Лондон. Особа эта — Ольга Александровна Жеребцова, рожденная Зубова, сестра фаворита императрицы Екатерины — была та пожилая дама, которую Можайский увидел впервые на обеде у Ливена.

Ольга Александровна сыграла чуть не главную роль в том мрачном эпизоде русской истории, который произошел в ночь на 11 марта 1801 года в Михайловском замке, в Петербурге.

В эту ночь был убит заговорщиками император Павел I, и воспоминание об этой ночи тяготило императора Александра (которого втихомолку называли отцеубийцей). Александр не любил видеть возле себя людей, причастных к кровавому событию; присутствие Ольги Александровны Жеребцовой было особенно ему неприятно, потому что его нельзя было избежать: все знали о близости ее с принцем Уэльским — английским престолонаследником.

О неприятном для Александра Павловича появлении Жеребцовой с усмешкой говорил Воронцов. Но не это возбуждало интерес у Можайского, а самое цареубийство, о котором он смутно слышал от взрослых еще в отроческие годы.

Семен Романович Воронцов жил в то время в Лондоне, но, как он ни отрекался от того, что случилось в ночь на 11 марта, его считали прикосновенным к «действу». Он знал тайные нити заговора; английский посол Витворт, душа заговора, высланный при Павле из Петербурга, был задушевным собеседником Воронцова, и сам Семен Романович в ту пору получал из Петербурга письма, писанные лимонным соком, и отвечал на них, употребляя вместо чернил тот же лимонный сок.

В доме Жеребцовой давались праздники, туда съезжалась вся петербургская знать, и Витворт — орудие Вильяма Питта — докладывал ему: праздник дают Зубовы, я даю деньги. Вот где родился заговор против Павла… Можайский, встречая эту красивую даму у Ливена, невольно вспоминал о том, что тринадцать лет назад Ольга Александровна Жеребцова с привязанной бородой, в кучерском армяке и в валенках ходила в генерал-губернаторский дом к графу Палену, где зрел план цареубийства.

И потому Семен Романович не так охотно, как всегда, предавался воспоминаниям о прошлом, чего-то не договаривал, временами умолкал и рассеянно глядел в голубую морскую даль.

— Не странно ли, — заговорил Можайский, когда Семен Романович совсем замолк и задумчиво следил за кораблем с распущенными парусами, медленно исчезающим в золотой дымке, — не странно ли, что убийцы Павла не чувствуют раскаяния, иные, хотя бы Беннигсен, не удалены от двора, а генерал Яшвиль, правда, выслан в свою деревню, но, говорят, даже гордится делом одиннадцатого марта… Они точно благодеяние совершили этим кровавым делом.

Корабль на горизонте стал почти невидим, но острый взгляд старика еще ловил его очертания…

— Император был не в своем уме, — наконец сказал он. — В нем было непостижимое сочетание самых достойных качеств человеческой натуры с самыми ужасными, и ужасные, в конце концов, взяли верх. — Воронцов оглянулся — вокруг не было ни души — и продолжал по-русски: — В начале царствования освободил Радищева, приказал выпустить на свободу всех заточенных в тайной экспедиции, кроме повредившихся в уме. Приказал иметь попечение о несчастных, ежели есть хоть малая надежда к их выздоровлению, и тотчас по выздоровлении освободить… В то время можно было бы сделать много добра, если бы не окружающие его мерзавцы, Растопчин писал мне, что лучший из них заслужил быть колесованным без суда. Что ни год, то хуже! Суворовские генералы каменели, когда Павел глядел на них, — вытаращит глаза, весь дрожит, на губах пена… Ну и жди беды! Только однажды он смутился при виде твердости и бесстрашия людей, и были они не вельможи, а простолюдины.

— Кто же они были?

— Мужики-молокане, впавшие в молоканскую ересь землепашцы. Растопчин рассказывал, как было дело, он сам слышал от генерал-прокурора Обольянинова: привели двух главных изуверов во дворец. Вошли, не поклонившись, лба не перекрестив, и стали против Павла. «Почему не кланяетесь?» — кричит Павел. «А ты кто? Разве ты бог? — отвечают. — Богу одному нам положено кланяться». Оторопел и стал потише. Спрашивает: «Тогда почему, войдя сюда, не перекрестились? Богу не поклонились?» А они отвечают: «Какой же это бог? Доска крашеная, золотом оправленная». Обольянинов взглянул на лицо Павла и задрожал. Ну зверь, сущий зверь. Ногами затопал, трость изломал, рвет воротник мундира. А бородачи говорят: «Что ты сердишься? Мы подати платим, гонят нас на работы — работаем. Чего тебе надобно? Ты веруешь по-своему, мы по-своему. Мы тебя не трогаем, ты нас не трогай».

— Что же с ними сделали? Казнили?

— Увещевали. Сам митрополит увещевал. Павлу доложили, что отреклись от ереси. Только я думаю, сгнили в монастырской тюрьме или под кнутом богу душу отдали.

— Что за народ! — с восхищением сказал Можайский.

Он подумал о том, что если бы таким людям внушить иную веру, любовь к свободе, к правам гражданина, никакой силе их не сломить. Однако он этого не сказал, чтобы не разгневать Семена Романовича.

— Самодержавием держится государство, — продолжал Воронцов, — но горе народу, если самодержец тиран и дает свободу низменным страстям своих приближенных. Лейб-медик императора Роджерсон говорил мне, что Павел не сумасшедший в полном смысле слова: он сознавал опасность своего положения, он читал историка Юма и делал выписки из истории Карла I, казненного Кромвелем… У Павла было то же, что у Карла Стюарта: в речах — ум и рассудительность, в поступках — безрассудство, почти безумие…

— Тогда можно было поступить так, как сейчас в Англии. Здесь сумасшедший король не царствует. Можно было учредить регентство…

— Регентство в России повело бы к междоусобице, а может быть — ко второй пугачевщине, к бунту… В Петербурге были полки, верные Павлу. А ежели бы кто кликнул клич, что дворянство заточило Павла за его желание дать волю крепостным?

— Не знаю. Мне не по нутру дело одиннадцатого марта… Уж лучше бы судили и осудили, как Карла I или Людовика XVI.

Тут Семен Романович рассердился, что с ним бывало редко:

— Вот они, плоды якобинства! Как можно говорить так и притом носить эполеты? В своем ли вы уме, Александр Платонович?

Он даже привстал и, запахнувшись в халат, грозно смотрел на Можайского.

— По вашем отъезде, три года назад, Касаткин принес мне гравюру, которую нашли в комнате вашей, — изображение казни Людовика… Под гравюрой была подпись, сделанная вашей рукой: «Таков удел тиранов». Хорошо, что сия мерзкая картинка попалась на глаза Касаткину, а не слугам.