Изменить стиль страницы

— Если князь Адам приедет, то только как генерал-адъютант русского императора.

— Значит, он не будет представлять Польшу?

Начался обычный разговор, которого так не хотел Можайский.

Он решил проститься с хозяйкой, Доротеей Христофоровной, и уехать, сославшись на спешные дела — нынче был почтовый день, но вдруг услышал дребезжащий голос в гостиной:

— Если бы вернулись времена инквизиции — он заслужил бы костер. А книгу его следовало бы сжечь, она должна быть сожжена рукой палача!

— Вы можете швырнуть ее в камин, как сделал я.

— Где же предел бесстыдному вольнодумству?

Можайский заглянул в гостиную и увидел сэра Чарльза Кларка. Он стоял, сжимая кулаки, его желтое лицо покраснело от волнения, черные, обычно полузакрытые глаза горели злым огнем.

— Вы говорите о «Корсаре»? — отложив карты, спросила дородная и красивая дама, — я не нашла в этой поэме ничего, кроме забавной любовной истории и прелестных пейзажей.

— Произведение развращенного ума! Безнравственные и опасные стихи! — послышался гнусавый голос из угла.

Лорд Грей отложил карты и сказал сухо и внушительно:

— Лорд Байрон воспользовался этой книгой, чтобы нанести оскорбление главе государства.

— Но принц принял эту выходку спокойно…

— Он слишком высоко стоит, наш принц-регент, чтобы его задели брызги ядовитых чернил.

Эти слова произнес сэр Роберт Вильсон.

Наступило молчание.

— Мне кажется… — вырвалось у Можайского, и все взоры вдруг обратились к нему. Всем показалось удивительным, что молодой человек осмелился высказать свою мысль, какой бы она ни была, — мне кажется, что это небольшое стихотворение не может бросить тень на поэму «Корсар» и другие прекрасные произведения великого британского поэта.

— Вы думаете? — сказала Доротея Христофоровна и бросила изумленный взгляд в сторону Можайского. — Лорд Байрон сам называет свои эпиграммы ручными гранатами… все знают, в кого он метил. Можно себе представить, как примет эти восемь строк ирландская чернь.

Сэр Чарльз Кларк повернулся к Можайскому и смерил его ироническим взглядом:

— «Великий британский поэт»… Бог мой, в какие презренные уста вложил ты дар песен!

— Но это дары дьявола, а не бога — поднимаясь, сказал лорд Грей. — Мне говорили, что лорд Мэгон советовал Байрону просить аудиенции у принца. Может быть, наш добрый принц простил бы запальчивость поэта. Но этот гордец не принял мудрый совет.

— Называет себя республиканцем…

— Восхваляет времена Кромвеля!

— Апостол безбожия и либерализма!

Можайский поторопился проститься с хозяйкой, она неблагосклонно взглянула на него. Дородная русская дама улыбнулась Можайскому.

Спускаясь по лестнице, он все еще слышал жужжание голосов:

— …дерзость!

— …безнравственность!

— …безбожие!

«Точно потревожили осиное гнездо, — подумал Можайский, — и все это из-за эпиграммы «Плачущая девушка». Восемь строк, обличающих пороки принца-регента, безжалостного ненавистника ирландского народа… поистине надо быть великим поэтом, чтобы возбудить такую ненависть этих людей», — думал Можайский, глядя сквозь стекло кареты на освещенные окна посольства и силуэты, мелькающие в окнах.

39

Воротившись в гостиницу, Можайский долго не мог собраться с мыслями. Катенька Назимова в Васенках! Может быть, сейчас, немедля, ему следует вернуться на родину? Может быть, эта встреча будет тем счастьем, которого он ожидал? Никогда он так не сетовал на тяжкую для него службу, как в эту минуту.

Анастасия Дмитриевна скончалась. Капризная и вздорная старуха, избалованная богатством и властью над тремя тысячами людей, она была сурова к Катеньке, которую опекала.

Можайский думал и о том, что он наследник всего состояния Анастасии Дмитриевны. До сих пор он еще не знал об этой перемене в своей жизни. Впрочем, когда он мог узнать? Во Франкфурте он был почти без сознания, затем, еще не оправившись от раны, догонял армию, в Париже пробыл недолго. Три тысячи душ… Это означало, что он перестал быть «нищим в мундире», что он больше не будет испытывать унизительного положения рядом с богатыми товарищами по службе. Наконец, он мог оставить службу. Две раны, особенно последняя, до сих пор причиняющая ему мучения, — повод для того, чтобы уйти в отставку. Война кончена. Карьера, флигель-адъютантский эполет и аксельбант никогда не привлекали его.

Когда он был беден, он мог с чистым сердцем негодовать против рабства, с возмущением говорить о крепостном состоянии крестьян. Но теперь… Три тысячи крепостных стали его собственностью. Что сделать для них? Он вспомнил Николая Ивановича Тургенева, ненавистника рабства, и пожалел, что того нет здесь, — он мог бы дать добрый, разумный совет.

К изумлению слуг, Можайский поднялся в верхний этаж гостиницы, где были комнаты для прислуги. Он отыскал келью Феди Волгина, вошел к нему с зажженной свечой в руках. Волгин проснулся и с удивлением глядел на его бледное, осунувшееся лицо.

— Федя, — сказал Можайский, — прошу тебя, как ближнего своего, поезжай домой, поезжай прямо в Васенки. Там Екатерина Николаевна. Отвезешь ей от меня письмо…

Волгин молча слушал.

— Отчего ты не сказал мне, что она была у меня в лазарете во Франкфурте?

— Катерина Николаевна наказывала не говорить вам. Я слово дал.

Наступило молчание. Можайский не уходил.

— Ну, Федор, вот я стал помещик… Тетка Анастасия Дмитриевна приказала долго жить. Я прямой наследник. Святое переходит ко мне… Три тысячи душ, да одних дворовых душ двести…

— Что ж… Женитесь, хозяйничать станете? — в упор взглянув на Можайского, спросил Волгин.

— Больше года мы с тобой вместе, Федор… Я думаю, ты узнал меня хоть немного… Давай говорить по душам. Ты думаешь, я не приметил, как ты слушал все наши речи в Париже, да и раньше?

— Слушал. Так, ведь мало ли что в сердцах скажешь…

Он вдруг поднялся, сел на постели и заговорил, глядя прямо в глаза Можайскому:

— Слышал я и то, что говорили вы с покойным Александром Самойловичем. Он — умница был, богатырь духом, в походе жил, спал, из одной чашки ел и пил с солдатами… А души народа не знал. Помните, спрашивал вас: нужна ли народу воля? Дядя мой своими глазами видел, как Емельяна Пугачева казнили в Москве, на Болоте. Дядя мой, Антон Иванович, рассказывал, как тиранили народ приказчики Демидовых на Уральских заводах и как войско кровью тушило пожар пугачевский… Однако же вы сами однажды Дмитрию Петровичу рассказывали, что народ бунтовал от мздоимства, от тиранства ожесточился народ. Мне двенадцать лет было, когда в селе Брасове фельдмаршал Репнин лютовал. Из пушек в крестьян стреляли, двадцать человек убили и до семидесяти ранили… Мужика Чернодырова, который крестьян взбунтовал, тоже Емельяном звали. Крестьян побитых в яме зарыли и написали: «Тут лежат преступники против бога, государя и помещиков, казненные огнем и мечом». Фельдмаршалу Репнину за покорение брасовских крестьян дали Владимира на шею, а генералу Лиднеру — выговор за то, что досталось ему от мужиков по спине дубиной.

— Да, я слыхал об этом.

— Почему же народ бунтовал? В Орловской, в Тульской, в Калужской… Потому что государь Павел Петрович приказал, чтобы крепостные присягали ему на верность наравне с прочими сословиями, чего до сих пор не было. И пошел в народе слух, что присяга сия означает — впредь крестьянам не быть за помещиками. Пошел слух, будто государь освободил народ, а помещики скрывают. Вот тогда и поднялось крестьянство у нас в Орловской, и в Калужской, и в Тульской… И манифест вышел, чтобы всем помещикам принадлежащие крестьяне спокойно пребывали в прежнем их звании, то есть работали на помещиков своих… Я сам слышал тот манифест, в церкви поп Василий читал.

— К чему ты мне все это говоришь? — с сомнением произнес Можайский.

— А к тому, что ежели от закона о присяге крестьяне поднялись с дубинами, то, значит, больше жизни дорога крестьянину воля и живет она в душе каждого крепостного человека, как бы он унижен ни был помещиком… И ни палашами, ни батогами, ни пушками того не истребишь!