Гнев его быстро утих, и он продолжал спокойно:
— Император Александр не терпит воспоминаний об одиннадцатом марта. Покойный фельдмаршал получил от него грубый выговор за то, что позволил генерал-майору Яшвилю принять под свою команду отряд ополченцев… Ольге Александровне следовало это знать и поменьше экспозироваться на раутах, где присутствует государь…
Он задумался на мгновение.
— Правду говоря, хотя император Павел Петрович погиб от рук русских людей, но душой заговора был англичанин Витворт, посол в Петербурге. Что ему было до России и русских, что ему были тиранства Павла?.. Не знаю, решились ли бы на такое дело Пален, и Зубов, и Беннигсен, если бы не подбивал их на это дело лорд Витворт. Может быть, и самого бы действа не было… Беннигсен… — в задумчивости повторил Семен Романович, — ганноверский дворянин и русский граф… Цареубийца, наравне с Паленом, был в заговоре. После одиннадцатого марта ему запрещен был въезд в столицу, дал слово не показываться в публичных местах и вот, видишь, ославлен героем… А не ему ли, начальнику своего штаба, говорил покойный фельдмаршал: «Мы никогда, голубчик, с тобой не согласимся, ты думаешь только о пользе Англии, а по мне, если остров сегодня пойдет на дно, я не охну…» Мастер пышных реляций. Дело под Пултуском представил так, будто разбил самого Наполеона, а был там всего только корпус Ланна. За дело под Тарутином ухитрился получить шпагу с лаврами и сто тысяч. Сам Михаил Ларионович приказал капитану Соболеву читать представление вслух…
Глаза Семена Романовича вдруг зажглись лукавым огоньком:
— А после фельдмаршал приказал читать другую бумагу — донос… Донос Беннигсена государю на главнокомандующего Кутузова, на Михаила Ларионовича! Беннигсен бледнел, краснел, стоял, как громом пораженный… А Кутузов засим прогнал его из армии. И вот, гляди теперь, получил титул и Георгия первой степени. А за что? За то, что без пользы топтался под Гамбургом и ничего не сделал. Солдата никогда не жалел, держал в голоде, а не сам ли Румянцев-Задунайский говорил, что войну надо начинать с брюха…
Семен Романович несколько отвлекся от разговора, который был особенно интересен Можайскому, но все же он слушал старика с удовольствием. В который раз удивляла его осведомленность человека, который много лет не уезжал с британского острова.
— А под Малоярославцем и Красным, — продолжал Семен Романович, — новоявленный граф надоедал фельдмаршалу, посылал рапорт за рапортом и до того надоел, что Михаил Ларионович приказал передать: скажи, говорит, своему генералу, что я его не знаю и знать не хочу, и ежели он ко мне пришлет еще раз, то я велю повесить его посланца…
— Однако, как прикажете понимать, — заговорил после недолгого молчания Можайский, — Беннигсен, цареубийца, в чести, а тот же Пален или Яшвиль в ссылке, и ему, Палену, заслуженному генералу, не дозволили даже защищать отечество в тяжелую для него годину. Отчего это?
— Отчего? Неужто не понимашь?
Можайский молчал.
— А оттого, что Беннигсены и Зубовы, да и Пален хотели только одного — смены самодержца, хотели, чтобы престол оставался незыблемым и на престоле сидел не сумасшедший Павел, а бабушкин любимец, Александр… Нет, Яшвиль не того хотел.
— Чего же хотел Яшвиль? — допытывался Можайский.
Семен Романович нахмурился, погрозил ему и, наконец, сказал:
— Будто не знаешь?
И вдруг отвлекся, точно все его внимание привлекла бабочка, кружившая над цветком.
— В то время в списках по рукам ходило дерзкое письмо Яшвиля государю Александру Павловичу. Призывал государя быть на престоле честным человеком и русским гражданином. Угрожал: «для отчаянья есть всегда средство»… Вот и заперли его в усадьбе, так и живет, ожидая самого худшего, когда заслышит ночью колокольчик проезжающей тройки.
— Наиболее рассудительные из заговорщиков предлагали вынудить Павла ограничить власть свою…
— Пустое… Еще Радищев писал — нет и до скончания мира не будет примера, чтобы царь уступил что-либо из власти своей.
Он вдруг строго взглянул на Можайского.
Можайский с трудом скрывал волнение, — рассказы о цареубийствах всегда были заманчивыми и будили дерзкие и смелые мысли в кругу его сверстников.
Скрытный и осторожный Воронцов понимал это, но он слишком долго таил в себе то, что не доверял даже бумаге, и потому продолжал:
— Гроб императора Павла бросил черную тень на царствование императора Александра, гроб императора Петра III — на царствование его бабки Екатерины… Нелегко царствовать, когда позади кровавые тени отца и деда. Недаром Екатерина не дозволяла в России играть трагедию Шекспирову. Принц Гамлет — император Павел… Я жил на чужбине, потому что мне тяжко было жить в стране, где правит мужеубийца…
Можайский с некоторым удивлением поглядел на Воронцова. Он знал, что многие в России не прощают Воронцову, а особенно Разумовскому то, что они поселились навечно за границей.
Даже Наполеон в беседе с Куракиным спросил о Воронцове, почему он живет в Англии. «Он, стало быть, не русский?» Однако причина любопытства Наполеона была в том, что он опасался интриг старшего Воронцова в Англии и в этом не ошибался. Пребывание Семена Романовича в Лондоне было полезно для России и вредно для Наполеона. И Воронцов, зная, что его осуждают, что упрекают в англомании, старался находить себе оправдание и часто возвращался к этим мыслям.
— Федор Растопчин однажды писал мне: «Живите между англичанами, вы и там можете служить отечеству…» Я мог быть высоко вознесен в начале царствования Павла. Растопчин писал: «Государь желает, чтобы приехал граф Семен или граф Александр Романович…» Я счел себя недостойным…
Он опять умолк и молчал долго, следя глазами за полетом шмеля. Потом сказал со вздохом:
— О, когда б у нас, у русских вельмож, было бы более любви к отечеству, более заботы об его пользе, а не о своей выгоде!
— Безбородко — многоопытный государственный муж, а встретил я в нем ненасытную страсть к наживе и приобретению. Он жил со своими приятелями, шутами, девками и всякой сволочью. Выписывал множество запрещенных товаров, не платя никаких пошлин, и делил барыши с Соймоновым, достойным виселицы. Получал припасы для дома от раскольников, которым за это оказывал покровительство. У него один эполет стоил пятьдесят тысяч… Уж на что был умен князь Потемкин — и тот проглядел каверзу в Крыму. Когда началось устроение Тавриды, британский посол от имени кабинета сделал предложение императрице Екатерине заселить Тавриду бриганскими каторжниками. Удивления достойно, что ни императрица, ни Потемкин не увидели в этом подвоха. Тогда я написал князю, что ежели заселять Крым, то уж никак не злодеями и притом чужестранными — у нас свое такое добро найдется, — нет ли в этом тайного желания иметь у нас на южной окраине людей, на всякую подлость способных, нет ли здесь тайного желания отторгнуть от нас Крым?
— Семен Романович, — заговорил Можайский, — можно ли мне говорить от всего сердца и не примете ли вы за обиду то, что скажу?
Воронцов быстро вскинул глаза на Можайского и сказал:
— Да уж лучше сказать то, что на уме, чем тайно писать, надеясь на суд потомства…
«Вон куда кинул камешек», — подумал Можайский.
— Говори. Чего молчишь?
— Вы сами изволили сказать, что россияне осуждают вас, русского человека, оставившего отечество и поселившегося на чужбине. Вы давеча говорили, что, живя между англичанами, служите России… Правда, вы жили здесь в те годы, когда Англия была с нами в войне, и от этого была польза России. Отчего же сейчас вы, коренной русский человек, не немец, не француз на русской службе, не просите аудиенции у царя и не скажете ему, что вы полагаете нужным сделать для пользы и славы нашего государства? Как же можно без гнева видеть таких советчиков у царя — опасливый Ливен, ничтожный Нессельроде! Ведь от того, что нынче будет сделано в Париже и в Вене, зависит судьба отечества!
Воронцов взялся за седые виски и с испугом покачал головой.