Опять черная злоба накатила, сломала, задушила поселившуюся было в нем любовь. Мир вновь стал черно-белым. От этого стало физически плохо.

Хабаров тяжело поднялся, прислушался. Порывов ветра и завывания бури почти не было слышно. Данилов тоже лежал тихо, не постанывая, как обычно, и не шевелясь. Он посветил ему в лицо.

– Мишань, ты как?

Данилов не ответил. Сжавшись в позу эмбриона, стеклянным, немигающим взглядом он смотрел перед собой. Его дыхание было тяжелым, неровным.

– Ты как? – повторил Хабаров и, дотянувшись, похлопал Данилова по щеке.

Щека была ледяной, мокрой.

– Спать… Спать хочу. Рук не… не поднять. Все тело, точно… точно сырое… сырое бревно… – едва ворочая языком, выговорил он.

Только тут Хабаров заметил, что Данилов мелко-мелко дрожит.

Хабаров извернулся и не без труда впотьмах, в узком пространстве укрытия стал снимать пуховик. Под пуховиком была медвежья жилетка – подарок Митрича.

«В жилетке-то не только сила медвежья, – говорил ему Митрич, передавая жилетку на память. – Тут хитрость есть. Вдоль позвоночника и по пояснице вшиты камни звездного неба. Они силу дарят. На них женьшень, корень жизни, растет».

Хабаров расстегнул на Данилове куртку, помог ее снять, потом осторожно, оберегая левую руку, надел на Данилова свою жилетку, застегнул ее на все пуговицы, наверх опять надел лётную куртку. Он несколько раз ударил Данилова по щекам.

– Миша, не спать!

Хабаров в очередной раз прочистил вентиляционное отверстие в потолке, приложил к нему ухо, прислушался. На белом свете бушевала пурга. Он посмотрел на часы. Стрелки показывали первый час ночи.

– Ничего, к утру успокоится. Ты не спи, Мишань. Говори.

Хабаров выпрямил затекшие, нывшие ноги, подоткнул под спину лапник и приготовился дожидаться утра.

Данилов подполз, сел рядом, привалился спиной к боку Хабарова.

– Что говорить-то?

– Что-нибудь. Главное, не спать. Расскажи, почему цвет волос у тебя чудной. Будит, прямо против воли, ассоциации.

Данилов шумно выдохнул, погладил левую руку.

– Скажи мне, морда москальская, какая, на хрен, разница, какой цвет волос у человека?

– Я ж сразу понял, что ты гей. Твой цвет волос – это как… – Хабаров улыбнулся, – как визитка-пропуск в гей-клуб!

– От, чудило… Надька, дочка младшенькая, на парикмахера учится. Они экзамен сдавали. Добровольцы были нужны. Пристала: «Папа… Папа…» А мне что? От меня не убудет. Думал, бесплатно подстригут. А Надюха билет вытянула с заданием про осветление волос. Ну, как видишь, и осветлила. На пять баллов. Я как в зеркало глянул, представляешь, онемел. Даже ни слова мата не смог. Потом, дома, правда, пристала: «Папа, давай я тебя назад в твой темно-русый покрашу». А я как представил, что опять всю эту мазилку на голову да, как баба, в чепчике полчаса сидеть… Нет, говорю, Наденька. Спасибо. Сами отрастут. Вот и хожу чудо чудом. Мужики на работе поначалу ржали, про «голубую луну» песню пели, потом привыкли. Только ты из впечатлительных-то и остался…

Постепенно щеки Данилова порозовели, болезненная испарина убралась, дыхание стало ровнее. Хабаров тронул его за руку, потом за плечо. Больше не ощущалось той отвратной мелкой дрожи, которая бьет всякий раз перед тем, как человек проваливается в бредовый сон, а затем замерзает.

«Носи жилетку-то, не снимай и поправишься. Как поправишься, спрячь жилетку-то, не отдавай никому. Иначе вся сила к новому хозяину уйдет. Опять тебе худо будет. Болезнь вернется. Усёк?» – крутились в голове слова Митрича.

«Ну и пусть! Пусть будет все, как на небесах записано! Зато Мишаня выживет. Эх, Митрич, Митрич! Не в жилетке дело… Жилетка – это психотерапия. Спасают не жилетки, спасает человеческое участие. Как ты любил повторять, спасает любовь… А если и правда, сила какая в тех камнях есть, так Мишане она нужнее. Прости, отец! Вот и нарушил я твой наказ…»

Хабаров покрутился на лапнике. Без медвежьей жилетки было холодно.«Дурак я! Надо было раньше на него жилетку надеть! – с досадой подумал Хабаров. – Ползал, искал меня… Куртка драная, на рыбьем меху… Штанишки – спецовка. Как он еще столько продержался? И не пикнул. Мировой мужик, Мишаня!»

– Чего замолчал-то? Дальше рассказывай.

– Нечего рассказывать. Живу. Работаю. Жена. Три дочки.

– Бракодел! Три девки настрогал.

– Сам ты… – обиделся Данилов. – Они у меня замечательные!

– Как звать?

– Надька, Ленка и Наташка. Надька младшенькая. Рожали, думали, пацан будет. Родилась Надька. Ох, боевая девка! В свои семнадцать на машине, на снегоходе, на аквабайке поливает, любого пацана за пояс заткнет! Вот, говорит, на вертолете научиться надо… – Данилов тяжело вздохнул. – Теперь уж вряд ли…

Он замолчал. Тут ведь, и вправду, было о чем подумать. Остался семейный мужик без работы. Новую машину вряд ли дадут, старая восстановлению не подлежит. И куда ему теперь? На консервный завод рыбу шкерить?

– Надька, понятно, боевая. Один папин причесон чего стоит! А Ленка, Наташка? – спросил Хабаров, чтобы не дать Данилову углубиться в невеселые прогнозы своего дальнейшего житья-бытья.

– Ленка… Ленка… – думая о чем-то своем, повторил Данилов.

– Мишань, – Хабаров похлопал его по плечу, – не тормози.

– Ленка замужем. Нормально живут. Машину, «Ниву», купили. Пацан у них в четвертый класс пошел. Наташка… Наташка у нас голова! Кандидатскую защитила. Докторскую пишет. А ей двадцать шесть только. Врач, говорят, от Бога! Если выберемся отсюда, наверняка к ней попадем. Она у меня в краевой больнице в травматологии работает. На работе своей помешанная. Дни и ночи в больнице. И представляешь, больные деньги, коньяк, конфеты предлагают. Никогда ничего не возьмет! Машка, моя супружница, начнет ей выговаривать, а Наташка на своем стоит, говорит: это не я их вылечила, это судьба у них счастливая. А у тебя, Сань, судьба счастливая?

– Счастливая, раз с тобой, с двоечником, сижу, разговоры разговариваю, а не лежу в снегу с разбитой башкой, – со смешком ответил Хабаров.

Он подвинул печку поближе к правому краю их укрытия и к ногам Данилова и в ее неверном дрожащем свете принялся утрамбовывать стенки оврага под ложе особого таежного костра.

– Сань! – позвал Данилов.

– Что?

– Теперь ты про своих расскажи.

«Про своих»

Хабаров обернулся, но в темноте лица Данилова не было видно.

Почему-то предполагается, что у мужика на пятом десятке обязательно должны быть эти самые «свои». Это как дважды два…

А если она ушла, и не просто, а еще и денег на аборт потребовала?

– Ладно, Саня, не хочешь, не говори. Помнишь, как у Стругацких: «Счастье для всех, даром, и пусть никто не уйдет обиженным!»

«Хорошо бы…» – подумал Хабаров и стал готовить на утро нодью.

Он чувствовал звериным чутьем, что им повезет и пурга под утро утихнет.

Этому костру его тоже научил Митрич. Тогда они промокли до нитки, попав в тайге под ледяной октябрьский ливень. Надо было обсушиться и согреться. Митрич тут же нашел два березовых обрубка, положил их один на другой, закрепил по концам с обеих сторон кольями. Между березовых сушин вставил клинья, приподняв, таким образом, обрубки один над другим на два пальца, в образовавшуюся щель напихал растопки: бересты, птичьих перьев. Нодья горела плавно и долго, никакой заботы о себе не требовала, разве что пепел и золу по мере обгорания березы приходилось счищать.

Хабаров знал, что самая сухая древесина – это сердцевина стоящего сухого дерева. Вот, чтобы такую древесину добыть, он, рискуя затеряться в уже начавшей свирепеть снежной буре, несмотря на мат и призывы Данилова к благоразумию, все-таки срубил и притащил к укрытию сухую березу. Нижний конец ее ствола спустили прямо в овраг, в укрытие, и сейчас, под аккомпанемент завывающей метели, Хабаров рубил сушину под нодью.

Каждое движение отдавалось болью во всем теле, голову рвало на части раскаленными клещами. Хабаров то и тело скрежетал зубами, сдерживая стоны, мат и желание все бросить.