Кто-то из опытных артистов (а их все же было несколько) спросил Лапицкого:

— Разве статисты тоже на жалованье?

— Статистов у нас нет, — ответил Лапицкий. — Мы пригласили тридцать артистов для мимического ансамбля... На равных правах с вами в нашем театре служат артисты хора, артисты оркестра и мимического ансамбля.

На равных правах с нами?.. С артистами? С теми, которые составляют, можно сказать, соль земли?

Лапицкого не удивляет наше смущение. Он пространно говорит о «проклятии русского театра» — о статисте, который не всегда знает, в каком спектакле он выступает. И напоминает случай, когда статистам было приказано поддерживать раненого Синодала, а они его так зажали в железных руках, что он не мог сделать ни одного жеста.

Он ждет реакции смехом на свой рассказ, но мы все же растеряны. Тогда этот малоговорливый, замкнутый человек оглядывает нас полным сожаления взглядом и говорит:

«Мало? Ну, вот еще». И рассказывает облетевший всю Россию случай, происшедший в Варшавской правительственной опере на первом представлении «Кармен» в новой постановке.

Для «вящего реализма» отряд солдат для смены караула с Хозе во главе состоял из солдат расквартированного в Варшаве гвардейского полка, причем приведшему взвод поручику было предоставлено место в первом ряду партера. Когда Цунига отдал команду «Смирно!», солдаты приняли это за приказ салютовать своему поручику и во всю мощь своих молодых глоток гаркнули:

<Стр. 582>

«Рады стараться, вашбродь!»

Рассказ вызвал громкий смех, хотя почти все об этом* случае знали. Лапицкий внимательно осмотрел своих слушателей и в нос, как бы про себя, проговорил: «Было бы. хорошо, если бы в вашем смехе была небольшая доля смеха и над собой».

Мы поняли намек на наше неуместное зазнайство и больше над меньшим братом по искусству уже никогда не смеялись.

А неожиданности сыпались, как из рога изобилия. Сегодня мы слышим, как «хозяин» обращается к молодому рабочему не как к Кольке или Ваньке, а как к Николаю Андреевичу и Ивану Петровичу. Завтра мы слышим, как: он мальчишке-парикмахеру говорит «вы», курьершу он просит «не отказать сходить...».

Через несколько дней после начала репетиций театр выпустил предварительный анонс, и на нем, кроме фамилий П. И. Чайковского, Р. Вагнера и Н. А. Римского-Корсакова, то есть творцов тех трех опер — «Евгений Онегин», «Нюрнбергские мастера пения» и «Садко», которые составили репертуар первого сезона, не было напечатано ни одной фамилии: ни постановщика, ни дирижеров, ни художников, ни состава труппы... Да как будто нам что-то говорили о театре спектакля, о театре ансамбля, но при том повышенном самолюбии, которое тогда царило в артистической среде, и при том значении, которое приобретала всякая реклама, это повальное погружение всей труппы в мрак неизвестности произвело большое впечатление-Труппа нового театра одновременно репетировала две оперы: «Евгения Онегина» готовил М. А. Бихтер, «Нюрнбергских мастеров пения» — Георг Шнеефогт.

В первой картине «Онегина» Бихтер тонко раскрывал душу Татьяны, смятенную страданиями героев прочитанных ею романов. Меланхолический темп дуэта «Слыхали львы», такое же исполнение отрывка «Привычка свыше нам дана», каждая нота которого была трактована и раскрыта как замедленное воспоминание постаревших людей о днях давно минувших, создали на первой же мизансценной репетиции такое благоговейное настроение, что у многих слушателей на глаза навертывались слезы. Аромат эпохи, так гениально схваченный Чайковским, был воссоздан в звучании, конгениальном его музыке. Общее наше мнение подтвердил на публичной генеральной репетиции. Модест

<Стр. 583>

Ильич Чайковский, когда он в антракте, также со слезами на глазах, говорил Бихтеру:

— Вы мне поверьте, я любил Петю. Он мне часто играл «Онегина». Ваше исполнение очень близко к тому, как он мне играл...

Говорил он нарочито громко, чтобы все стоявшие поблизости слышали. А некоторое время спустя в одном из писем к И. М. Лапицкому М. И. Чайковский подтвердил спое мнение в следующих мной цитируемых словах:

«Жалею, что Петр Ильич не мог увидеть и услышать это исполнение, столь близкоеего мечтам и намерениям». (Курсив мой. — С. Л.)

На этой же генеральной репетиции крупнейший русский симфонический дирижер того времени В. И. Сафонов, похлопав Бихтера по плечу, восхищенно сказал:

— Если так пойдет у вас дальше, молодой человек, будет хорошо!

Молодой, только начинавший тогда дирижерскую деятельность С. А. Самосуд вбежал в режиссерскую и, не найдя подходящих слов для выражения своего чувства, в немом восторге поцеловал Бихтеру руку. Это не было только увлечением молодости. Когда я в 1947 году спросил С. А. Самосуда, не возражает ли он против того, чтобы я упомянул об этом эпизоде в своей книге воспоминаний, он, не задумываясь, ответил:

— Нисколько. Я бы это, вероятно, сделал и сегодня.

Искусство Бихтера вызвало в печати бурю восторгов и очень много злобного шипения. «Благородство и пластичность» звучаний, «гибкость исполнения и тонкость нюансов» превозносились до небес, и тут же оплевывалось то, что в его исполнении было самым ценным: индивидуальная окраска произведения и нетрадиционные тона.

Весь город облетела острота Н. Н. Фигнера. В первом антракте генеральной репетиции «Евгения Онегина» он подошел к дирижерскому пульту и, взглянув на партитуру, громко сказал: «Гм, это действительно «Евгений Онегин»!

С одной стороны признавалось, что музыкальное мышление Бихтера отличается от общепринятого и что художники такого масштаба, как Бихтер, имеют право на определенную свободу трактовки; с другой — это в непозволительной форме бранили за «затягивание», «ускорения», паузы и прочие особенности его нюансировки. Даже такой

<Стр. 584>

просвещенный музыкант, каким был В. Г. Каратыгин, признался мне, что его рецензии о Бихтере «выглядели бы иначе», если бы он их писал «под непосредственным впечатлением от этого колдуна», потому что «слушателя всегда покоряет совершенная убедительность исполнения». Только потом, «по зрелом размышлении обнаруживаешь своеволие». А не в этом ли «своеволии» исполнителя — талантливого, разумеется,— вся ценность его искусства? Именно так рассуждал Цезарь Антонович Кюи, когда он, услышав в исполнении Бихтера свои одноактные оперы, благодарил его за то, что он ему, композитору, «открыл их содержание». Содержание, не только форму...

История музыки знает немало случаев, когда темповые указания менялись не только самим композитором, но и его последующими редакторами. Многие классики темпов и других динамических указаний вообще не давали, предоставляя инициативу исполнителям. Мы знаем, как П. И. Чайковский ценил указания М. Е. Медведева. О том же рассказывала первая концертная исполнительница партии Татьяны — А. В. Панаева-Карцева, известная в свое время певица, близко знавшая П. И. Чайковского. Из приводимых ниже писем М. И. Чайковского к И. М. Лапиц-кому мы узнаем и о том, как Петр Ильич мирволил Н. Н. Фигнеру.

Бихтер обо всем этом знал и принимал указания, обозначенные в нотах, «постольку-поскольку», не больше. Он многие из них брал не только под художественное, так сказать, сомнение, но и под историческое и не считал себя обязанным ограничивать ими свой артистический полет. В результате все исполнявшиеся им произведения теряли свои исполнительские штампы, становились новыми, во многом неузнаваемыми.

Силой своего проникновения в глубь произведения, в его стиль и сущность Бихтер прежде всего выявлял природу его поэтических настроений. Веря в силу воздействия слова на творчество композитора, он наряду с мелодией выдвигал и слово. Таким образом, он вычитывал и внушал исполнителю не только вокальную строку, но и весь ее подтекст — обязательно «двуединый»: музыкальный и словесный. Он всюду находил как будто ему одному дававшееся в руки содержание, им одним осязаемую идею. Отсюда рождалось некоторое нарочитое замедление темпов и во многих случаях настолько необычная акцентировка