Изменить стиль страницы

На лице у нее остались лишь выкрутившиеся серо-голубые глаза и хрящеватый нос; постоянная сигаретка сделала свое дело, выпила последние соки. Издали глянуть на хозяйку – молодая курсистка с подрубленными высоко волосами, тонявая, порывистая, сжигаемая внутренним пылом; вблизи посмотреть жалостно и жутковато – словно старая, всеми позабытая фреска. Тонкая шкурка на лице потрескалась, взялась сплошной паутиною; вот-вот наружу полезет изнанка, всякие язвы, свищи, пигментные пятна. Подобных женщин ничто не согревает, даже царская любовь, но все испепливает и выпивает: они живут терзаниями.

Раньше в Люсе наблюдалась некоторая вызывающая бесшабашность; нынче же появилось во взгляде приниженное, подъяремное, будто она приневолена служить могущественному владыке, а бежать от него – отрезаны все пути. А что, братцы, годы итожат, берут свое, меняют сущность, острое в человеке притупляют, особенное скрадывают, чтобы не стало ничего выдающегося, чтобы не вылезал он из смятенного овечьего стада со своей личиною. Женщине в годах куда деваться? на сторону не скинешься, из семьи не побежишь, вот и приноравливайся, бабенька, к своему благоверному, струни себя, поперек батьки не лезь, знай свой шесток, ибо в твои-то годы уже никто не подберет, а коченеть в сиротстве? – уволь, лучше сразу в гробишко, да и забери меня мать сыра земля. Жизнь не задалась, вот и стушевалась женщина, стала серой пришибленной курочкой, а от своей заурядности и вовсе пала духом, не зная, как доклянчить свой век. А Фридмана поперло на дрожжах, он раздался во все стороны, ему везде тесно, он – как становой столб, вокруг которого нынче обязаны все крутиться, а она – серая мышка, притороченная к кольцу. И что может эта зверушка? да лишь куснуть пенечком последнего зуба, но и эта ранка может стать смертельной для господина.

– Ты, Гриша, зря нас, евреев, так низко ставишь, – вдруг упрекнул Ротман, пристально изучая гостиную, похожую на цыганский табор, собравшийся к отъезду, и разоренный бедный стол с кусками хлеба и картох, словно бы тут пировали студенты. – Чем тебе евреи-то не задались? Сам-то чукча, что ли?.. Зайцы, зайцы. Народ, конечно, сметливый, вкрадчивый – эти зайцы, но кой-кого и мы ганивали изрядно за века-то, не давали спуску, мылили шею по первое число. Когда надо, Гришенька, мы и щукой можем скинуться, зубастой, но умеющей долго ждать в скраде своей минуты. А после хвать – и амба.

– Ваня, ты пошутил? – ласково спросил Григорий Семенович, встряхивая «столичную» и разглядывая на свету череду мелких пузырьков. – Вроде не самопал.

– И ничего я не шучу.

– Ну зачем ты записался в евреи? Может, тебе это очень надо, а? Может, ты хотел нажить капиталу? А эти шутки, Ваня, к добру не приводят. За эти шутки платить придется по гамбургскому счету. Пошутил и смылся? Э-э, Ванюша, сам себя догонишь, да и клюнешь в темечко. – Он разлил по рюмкам; подавая стопку Миледи, снова ласково погладил по плечу, будто смахнул пыль. И этим случайным жестом отделил женщину от остального застолья и приблизил к себе.

– Хочу помочь вам сохраниться. Два года назад русские старички из-под Воронежа иудейского исповедания отправились в Израиль. Помню, говорили: хотим, де, помереть в земле обетованной. Ну и что? Вот вернулись нынче и говорят: нет в Израиле настоящих иудеев, только мы одни и остались. Князь Орлов загнал их в евреи, замутил голову талмудом, и ничем их не переделать до скончания живота. А ты говоришь, шутки. У русских шуток не бывает, и поэтому я – настоящий еврей, а ты – поддельный.

– Дурак. И никакой ты, Ваня, не еврей. Настоящий еврей живет будущим, а ты – прошлым. Ты ходишь с вывернутой шеей, а потому шагаешь худо, нараскосяк. Два шага вперед, шаг назад. – Фридман с кряканьем, никого не дожидаясь, опустошил стопарик и вкусно захрустел огурчиком. Скорбь в животе сразу улеглась, в глазах заиграли зайчики. Впереди открывалась светлая заря, здесь, на краю дикой тундры, оставалась темь. И где ум-то был? столько лет отдать болотам, одичать, замоховеть мозгами; хорошо хоть последние мозги не пропил, и вот эта бутылка как бы подбивала пройденное, смывала следы и закрывала ворота в Слободу, чтобы никогда не вернуться сюда более. А Ваньку прикопают тут за Иньковым ручьем, и никто не хватится его. Только вот Миледи жалко. Фридман помычал, возвращаясь к прежней мысли, чтобы поставить точку в былом приятельстве. Чтобы хорошо жить, надо легко забывать; никто никому не должен – и баста! – Тебя, Ротман, наши не примут и свои не поймут. Чтобы евреем стать, надо шесть литров крови заменить, а какой еврей отдаст свою? Таких дурней нема. Да и с Богом надо распрощаться, и с прошлым, чтобы начинать с чистого листа. А ты все прежнее с собою, весь мусор, всю грязь в наши светлые залы.

Григорий Семенович говорил емко, будто откусывал слова и развешивал их под солнцем на поглядение.

– Тихо ты, тихо. Дочь разбудишь. – Люся нервно толкнула мужа в бок.

– Зачем тихо, зачем? Тихо никак нельзя. У Ваньки уши ватой заложены.

Миледи взглянула с испугом на Ротмана, зная его характер, дожидалась бури; но муж, против обыкновения, ласково улыбался.

– Эти русские, скажу вам, странные люди, – обратился Фридман в пространство за окном, где скоро серели, свинцовели снега, а из трубы заиневевшей избушки подымался в туснеющее с прозеленью небо прямой столб дыма. – Все в вас дерется да борется, и нет промеж вами мира. А куда-то все лезете с указкою в Европы; де, мы святые, богоданные, без нас всем помереть. И сколько смуты: сами не живете и другим мешаете, – вдруг ополчился Григорий Семенович на весь мир разом, позабыв, что прежде уже отрекался от еврейского корня и с радостью чтил себя русским. Ишь вот, ветры переменились, и внутри Фридмана против его воли что-то щелкнуло, отпустило, и флюгарка резко закрутилась в другую сторону, не потревожив душевного покоя. – Ты пей, пей, пустыня жаждет! Свидимся ли еще когда. – Подхватил со стола граненую стопку, стал пихать Ротману в ладонь. Он был уже заметно пьян: новое вино да на старые дрожжи, вот и повело банкира. – Слышь, Ванька, вспомни нашу юность. – Фридман по-гвардейски отклячил локоть, поднял стакашек на уровень груди, где в проеме рубашки виднелась седоватая курчавая шерсть. – Помнишь девиз? Не оставляй пьянку на завтра, женщину на старость, а наследство наследникам; все равно пропьют.

Ротман словно бы выпал из памороки, подал голос.

– Я помню другое. Между первой и второй перерывчик небольшой. Поздно налитая вторая – испорченная первая. Между первой и второй пуля не должна пролететь. Прости, Гриша, но ты как-то с наскоку. А я стоя, по-лошадиному, не привык есть-пить. Хоть бы усадил нас, стул предложил.

– Ваня! – пугливо одернула мужа Миледи. – Людям же в дорогу собираться.

– Что Ваня?! Я уже сорок лет Ваня. И что? – Ротман ловко поддел ногою стул, словно крюком, и подтянул к себе, не глядя сел, но вина пробовать не стал. – Последняя шутка. Пошлешь дурака за водкой, он одну бутылку и принесет. И что я вижу? С пол-литрой разве питье? Только по губам помазать.

– Люська, батареи на стол! – загремел Фридман. – Да у меня этой водяры хоть ж... ешь.

– Нет-нет, – загородился Ротман пред собою двумя ладонями; как бы заслоняясь от наскоков хозяина, повел глазами на жену: де, Миледи в интересном положении, и сейчас угнетать ее опасно. – Ты, Гриша, на взводе, и мне тебя не догнать. Мы в разных весовых категориях.

– Вот вы всё так: дам не дам, ам не ам, ни Богу свечка, ни черту кочерга. Не будь богатым, а будь здоровым. Не родись красивым, а родись счастливым. Все половинчато, вы просите у Бога хоть что-нибудь, потому что рабской натуры люди. А мы, евреи, просим у Бога все, нет мы не просим, мы требуем и потому живем полной жизнью, на всю грудь, берем, что душа пожелает.

– И ты, Гриша, не еврей, скажу тебе. Раз начал такой разговор. Настоящие евреи по-дикому не пьют. Ты стоишь на двух лодках, и упаси Господи, раздерет тебя по рассохи на две половинки. Одна останется здесь, у мало-земельской тундры на кочке с сихою, а другая в израильском кибуци за бетонной стеною. И будете вечность аукаться всю оставшуюся жизнь, как часовые на двух постах через тыщи верст. Я представляю: две половинки. И не собрать, не склеить и в банке не заспиртовать. Ха-ха, – мягко, жальливо засмеялся Ротман, и в засеребрившихся глазах родился влажный туманец.