Изменить стиль страницы

– Весельчак, да? Ты, вижу, веселый человек, да? У тебя никаких забот, да?

– Никаких. Потому что я знаю, чего хочу. Мне все не надо. Все забирает лишь покойник, все прожитое, весь свой мир. А мы, слава Богу, еще долго жить будем, и потому мне надо мало, самую малость. Чтобы меня не травили, чтобы каленой кочергою не ковыряли в моей душе.

– Надо шевелиться, и все будет.

– Это, значит, отнимать у других?

– Надо работать.

– Гриша, кто хочет работать, тот сейчас сосет лапу. Иль я не хочу работать? – не сдержался, повысил голос Ротман.

– И не хочешь, и не умеешь. Потому что живешь мечтаниями, – жестко ответил Фридман. – Копни глубже, а там сплошная лень.

– Гриша, почему ты сегодня такой злой? – пробовала угомонить Люся, искренне переживая сердцем. Зазывала на отвальное, чтобы за столом хоть на один вечер освободиться от накипи, а получила вдруг свару, полную обид и намеков, давно тлеющую в схоронах памяти. И взмолилась мысленно, с тайной горькою слезою: «Господи, и почто миром не можем жить? Господи, вразуми!»

Григорий Семенович, видно, расслышал мольбу жены и, мягчея, сказал:

– Я не злой, душа моя. Я мудрый, и меня зовут на верха. И Ваньке я на прощание даю урок, чтобы не творил глупостей. Ну какой он еврей? Смех один. И давай закончим разговор. Выпьем мировую: ты прав, я прав, правы все мы. Ты мужик умный, ты поймешь. Хочешь анекдот? Еврей возвращается из командировки. Видит, на кровати с Сарой гад приблудный лежит. «Это кто?» – спрашивает Мойша. «Ой, я думала, это ты». Ваня, у тебя зубы молодые, а взгляд дикой. Не кусай меня. Ну?.. Давай крякнем.

Фридман снова выпил в одиночестве, обсосал селедочную голову и, страшно выпячивая глаза, нарочито скрежеща зубами, проглотил и черепные кости, и глаза, и зебры. Он знал, что рыбья главизна прибавляет ума и потому не упускал возможности освежить мозги.

– Гриша, не тебе судить, кто я. Может, я и сумасшедший. Все так. Русские трижды спасли евреев от погибели, это что-то значит? И для чего-то это надо было Господу? И я записался в евреи, чтобы освободить вас от нового безумия. Неблагодарный человек достоин самого злого конца. Русских вы не слышите и не хотите слышать. Так меня, еврея, услышите наконец? Два древних племени от времен Адама в одной упряжке, и никак не разлучиться им. Я знаю, евреем нельзя стать, обрезав кончик плоти. Арабы, отчинивая окраек шкуры, ненавидят нас, евреев, на генном уровне. Евреем нельзя стать, даже перелив шесть литров еврейской крови, хотя тут и возникает шанс породить бесконечный бунт в душе, и тогда позабытые предки возьмут меня в такой оборот, что и небо в овчинку покажется. Но и этого я не боюсь. Я бур и готов ко всему... Я буду служить евреям, как истинные евреи служат России уже много лет. И без всякого принуждения. Когда Сталин подпустил миллион евреев во власть, он же не тащил их насильно, и они служили верой и правдою: эти Гибшманы и Розентали признали Россию за отечество, за родину, краше которой нет на всем белом свете. Они простили и черту оседлости, которую надо было стереть много раньше, как и мужики крепостное право. Ведь крестьяне простили крепостников? – простили, они спасали их от красной своры, своих господ укрывали от чека. Вот и евреи впитали в себя язык России, ее наставников, ее учителей, ее писателей, ее вождей и святых. Настоящий еврей и пьет по-русски, и поет, и гуляет, и тоскует, и работает, не щадя себя. Правда, нельзя им близко подпускать змия к сердцу; вот подпустили близко, и вся тьма, что клубилась где-то на закрайках души, полезла под солнце. И сколько порчельников вдруг объявилось, сколько неясытей, жадного воронья, подземных тварей. И почти всяк человек колебнулся. Так разве не надо его спасать? Последний день за порогом, и надо всех замирять, милый мой, готовиться надо. А то как бы не стало поздно! И на огромных кострах из «зеленой капусты» станут поджаривать всех еще тут, на земле, на подступах к аду, пред вратами его. Нельзя ущемлять ближнего, раскалять докрасна его душу, томить его сердце на медленном огне, чтобы корчился в муках. Утомленный от мук человек становится ужасным. Я слышу беду, она стучит во врата. Очнитесь. Оч...

Язык Ротмана стал заплетаться, глаза зальдились, покрылись тем бессмысленным вялым светом непонятной близкой радости, которая открывается лишь блаженным, и крохотная белесая пенка вспузырилась в углах спекшихся губ.

– Ваня, что с тобою? Ванечка, очнись! – вскричала Миледи, принялась трясти за плечи. – С ним такого не бывало. Это что же такое, Люся, Гриша? Сделайте же с ним что-нибудь. Он же сейчас помрет.

– И ничего с ним не случится. Братец мой, а ну, прими на грудь! – Фридман с двух сторон хлестнул Ивана по щекам, надавливая на челюсти, влил стакашек водки. Ротман послушно выпил и вдруг сказал, приходя в разум:

– Дай еще. Между первой и второй промежуток небольшой. Пуля не дол-жна про-ле-теть, – добавил он, заикаясь. Румянец скоро вернулся на щеки.

– Ну, напугал. Ну, напугал, брат мой, – повторял Фридман, вдавливая лицо Ротмана в необъятный тугой живот, в проем расхристанной рубахи, где курчавилась жаркая седая шерсть. – Ты шути, да меру знай. Нам завтра ехать, а тут покойник. Нет, братец, ты так не шути. Кто тогда нас, евреев, воспитывать будет? Твоя жизнь принадлежит народу, ты не вправе распоряжаться ею, слышишь, великий воин кибуцев и диких северных тундр? Скоро воспоют серебряные трубы, и Москва призовет тебя на белом коне.

– Ну все, будет тебе прихиляться, – смущенно отстранился Ротман, потерянно оглянулся вокруг, ища взглядом Миледи. – Миля, прости. Пойдем домой.

– Какой дом? – заартачился Фридман. Знать, наступил на вожжу, на досадливую хмельную пробку, раскатился на винных парах и сейчас уже не знал удержу. – Танцы-манцы-обниманцы. До утра без перерыва. Миля, сыграем в четыре руки.

– Какие четыре руки, Григорий Семенович? Войдите в мое положение. Я уже давно играю в четыре руки и четыре ноги. Такой пианист во мне растет, почище Вана Клиберна.

Миледи была удручена и испугана; она с подозрением вслушивалась в свое нутро, где младенец, подвешенный к пуповине, как космонавт к спасительному рукаву, сорвался вдруг с влажной уютной постели и воспарил в утробе, стукаясь о стены материнского дома.

* * *

Проводив Миледи к родителям, Ротман заторопился к себе на шанхай; что-то назойливо теребило его, покусывало, поджимало со всех сторон, будто костюм на плечах оказался чужим, не по росту. Какое-то срочное дело надо было исполнить, коему отпущен малый срок, ибо назавтра Фридман отплывал в иные края, и может статься, что никогда им не видеться больше. Нет, на прощанье они обнялись, как кровинки, они троекратно облобызались, потерлись скрипучей щетиною скул; Григорий Семенович даже норовил впиться в губы, и Ротман едва увернулся от щедрого душевного поцелуя. И зря, и зря-с!.. Ведь ты, братец, всерьез подумывал о шести литрах еврейской крови, которую надобно припустить в себя, чтобы обновиться, а тут вдруг побрезговал поцелуем? иль той белесой пенкою, что вспузырилась в углах рта? Гордоватый вы человек, Ротман, высоко воспарили думами в небеса, состряпали из себя личность выдающуюся, а вот со своим норовом ничего не можете устроить. Уж коли, дорогой мой, отправился ты от родного прибежища в неведомые дали, распустил паруса, поддался спутнему ветру, так и плыви, милый, не озираясь на покинутые домы, не щеми глаза напрасной слезою, упрячь всякую заполошную мысль об отчине в самый дальний окраек груди, чтобы не увязнуть в прошлом, не расслабить колебаниями все замысленное предприятие. Уж как бы надо тебе покрепче завязаться с Григорием Семеновичем, как к путней звезде, по которой придется сверять дорогу, а ты последние тончайшие нити вдруг порвал, раззудясь, будто кусачие назойливые мураши впились в шулнятки, и потребовалось срочно изгнать их хотя бы и скипидаром. Эх, непуть вы, непуть.

Ротман заполз в балаган, разжег печуру и, глядя в неверное пока пламя, вдруг рассветился, освежился головою, и тот шумный, еще стоящий в ушах гвалт от случайной гоститвы потиху источился, как бы пожранный языками огня. И он решил: «Мира не будет и капитуляции не будет ни с той, ни с другой стороны. Но будет неслиянное проживание до скончания мира, как осуждены природою взирать друг на друга два берега текучей реки».