Изменить стиль страницы

Иван никого не звал в подмогу, не собирал артель, не кормил плотников обедами, не поил вином в особые дни по старинному обычаю, но исполнял все сам, все сам, по данному себе обету. Он почернел, обуглился от морозов и ветров, от худой еды, от недосыпа, от тяжких трудов; он перестал бегать темными вечерами за околицу, брякая пудовыми валенками по заколелой, как стекло, дороге, закутав лицо и голову в башлык, но утрами по-прежнему валялся, как дикий вепрь, в снегу, чтобы не расслаблять тела, не давать ему поблажки. Это не было фанаберией, иль какой-то игрою, иль причудой, прихилкою недалеких глуповатых людей, не имеющих ума, но лишь претензии на особость, хотящих выломиться из прочих. Ротман однажды выработал свой устав и, как человек, верный слову, старался исполнить его хоть бы из крайних сил. И все бы ладно шло для Ротмана, но что-то внутри, несмотря на закалку, поддалось истиха, на шее выскочили вулканы, и новодел худо двигал головою, морщась от досады, что населилась на теле. Иногда Ротман застывал над бревном, вроде бы не имея сил разогнуться иль вынуть топоришко из щепины, и прислушиваясь к тоскующему брюху, пришептывал сам себе: «Поел бы Горячева, да нячева».

К теще идти? – так одна позора и неудобь, и косые взгляды; в редакции вовсе перестали платить, приработка на стороне – ноль, старики сами сидят на скудной пенсии, да еще беременная дочь на плечах, – ну как же тут, братцы, пойдешь на дармовые корма, тут ложкой хлебова подавишься и не ойкнешь. И не то чтобы прижаливали Ивану куска иль попрекали, но только щекою иль виском он чуял, как следит недоуменный старуший глаз за его тяжелой ладонью, нащупывающей на тарелке хлебину. Их ли, бедных, позорить суровым словом? на них ли перекладывать общую обиду, что теснит грудь каждого русского человека лишь оттого, что вот эти работящие руки не могут прокормить даже одного рта?..

Ротман вступил в пору страстей, пред которыми прежняя жизнь казалась раем, но отступать в сторону, скрыться, затаиться на время уже не мог и не умел, ибо настало время людей ловких, наглых и бессовестных, к которым он не смог пришатнуться и пристегнуться.

«Не клин бы да не мох, дак плотник бы сдох». И-эх, братцы ми-ла-и, на всякую щелку найдется своя затычка, всякую слабину приструнит березовый вязкий клинышек, так и в этой прохудившейся жизни все в свою пору притрется, верно? не помирать же гуртом, не петь же аллилуйю при своих костях; на каждую тягость сыщется такой дубовый стяг, которым впору и гору высокую повернуть.

Душу бы только сохранить, душу человеческую! На что бы опереться можно.

А все остальное – наживное.

* * *

Выставить стропила Иван не смог, нужен был напарник. Изба развалистая, прогоны широкие, бревна длинные, кому-то надобно поддержать ухватом дальний конец. Тесть стар, едва шкандыбает, Васька Левушкин пьян и хвор, мужики без водки на «помочь» не идут.

«Без смазки и телега не едет», – отказывался угрюмый сосед, наблюдая в окно, как горбатится над избою Ротман. «Иль жаден шибко, иль глуп, – думал, раздражаясь от одного упорства Ивана. – Дом-то строить затеял, дак, поди, денег мешок. Без чулка-то и не начинай». Соседа томило и обижало, что калым вроде бы рядом, никуда брести не надо, и вот пропадал невесть куда, уплывал мимо дома.

Однажды увидев, как корячится на стройке Ротман, Братилов крикнул с улицы: «Вань, давай помогу?!» Последнее время, чувствуя за собою грех, художник стороною обходил шанхай. А тут словно бы кто за руку подвел. Брел из магазина, горестно размышляя о бедной жизни, да и промахнулся мимо задней улицы, проскочил сворот к своему углу. Поднял глаза, и на тебе, на срубе Ротман пыхтит, отклячил зад в брезентовых штанах, пытаясь бревно вогнать в паз и поставить на попа. Ротман на предложение не отозвался, а «молчание – знак согласия».

И вот, подсобляя Ротману, Алексей вдруг пробормотал:

– Ну что ты, Ваня, за еврей, честное слово. Хоть ты-то не лепи горбатого. За еврея деньги суетятся.

Иван кинул злой взгляд, вогнал топоришко в торец деревины:

– Завидно, что никуда не попал?

– Не завидно, а обидно. Записали в ослы, загнали в стойло, а зернеца кинуть забыли. Ну что за люди? Сердца у них нет.

– А ты ясли грызи, пока зубы не стерлись. Загнешься, вспомнят: что-то ишака давно не слыхать. Совсем как в той сказке. Знаю, говорит старуха, что борода у старика была; а вот голова была – нет, хоть убей, не вспомнить. Если ты, Братило, дурак, так не молчи, ори на весь белый свет, чтоб все всполошились. Что с дурака возьмешь? Орите, дурни, да так орите, чтобы горы рушились. Испугаются небось, прибегут с дубьем, чтобы по бокам наддать, а вы и тогда орите. А после копытом промеж ног, да по шулняткам. Иль убьют сразу, иль перестанут обижать, кинут клок сенца. Но вы же рот на замок, слезы в подушку. Гордые, да? Они гордые. Тьфу на вас. Еврея только обидеть норовят, еще планы строят, а он уже стенает, волосы на голове рвет, как при конце света. Знают: дитя не плачет, и мать не разумеет. Учитесь жить-то, учитесь.

Братилов потоптался по волглому снегу, усыпанному опилками, стружкою и всяким корьем. Спросил, придирчиво всматриваясь в обугленное, мрачное лицо Ротмана:

– И что же ты не стенаешь? Вижу, жизнь не сахар.

– А меня, Братилов никто не обижает. Руки коротки. Я сам кого хочешь обижу. – Ротман вдруг улыбнулся, сразу посветлел глазами. – А на вас, одерах, ездят из веку и будут ездить. Потому что вы ишаки.

– Злой ты, Ваня. И какая муха тебя укусила? – Братилову вдруг тоже захотелось обидеть Ротмана, до кровички закогтить за самое больное и чтобы там, в потаенной глубине, уже никогда не зарастало. Он грустным взором обвел незавидное житьишко еще без окон и дверей, сляпанное кой-как, без большого разумения, наперекосяк, с ветхими косицами грязной пакли, развешанной по стенам. Подумал: «И на чем держится Иван? Взял в ум глупость и давай тешить».

Просто они были разные люди, с иных планет, и тропинки друг к другу не могли бы проторить при всем усердии.

– Да, злой, – согласился Иван. – Злость – это электричество, оно заряжает каждую мышцу, не дает ей раскваситься, гонит кровь по жилам, не дает ожиреть сердцу. Доброе разлижут, а злое расплюют. И везде насеются семена. И взойдут.

– Семена зла?..

– На это как посмотреть.

– Рахметов над собою измывался, так хоть знал, зачем страдает. Зачем себя гнобишь? Тебя и люди-то не любят. Спесивый, простоты нет.

– Рахметов – вредная скотина, он Бога хотел заместить, а я хочу помочь. Ты меня с этой скотиной не ровняй. Он – богоборец.

– И ничего я не равняю, – Братилов пошел навстречу с примирением. – И с чего взял, что равняю? Ты у нас человек особенный. – Хотел добавить: «с придурью», но вовремя прикусил язычок. Схлопотал бы кувалдой по лобешнику, столько и жил на свете. Вон кулачищи-то врастопырку, будто стальные слитки. – Мне любопытно, я же художник, не Вася с горы. Вот от нас ты отошел и к евреям не пристал. Иль за своего не приняли?

Ротман затуманился взглядом и вдруг нехотя, заковыристо признался:

– Ты не поймешь, ты живешь без смысла. Значит, бессмысленный человек.

– Ну вот, – огорчился Братилов, для виду повесил нос. – Опять ты меня обидел. Любишь ты обижать, Ваня. Все телегу катишь.

– Прости, – повинился Ротман. – Это к слову. Это для связки слов. А я – стихи! Стихи – я! Я с Богом повенчан, я с небесами обручен, я в аере, как птица. Может, они поняли, что меня не приручить? Разве можно приручить бурю иль грозу, да? Это стихи природы, они крылаты и всевластны. А посмотри, какая сплотка у евреев, какая спайка, лезвия не пропихнуть, как прижмутся друг к дружке. Зачем им стихия? А у русских глотку надорвешь, пока докричишься. А после еще и спросят, как в насмешку: «Чего орешь, дурак? Делать больше нечего?»

– Тебя послушать, так уж хуже нас никого на свете нет. – Братилов помял волглую бороду, с тоскою воззрился на поречные дали, на высокий заплот, похожий на крепостную стену. Надо бы уйти прочь, да что-то держало художника в этом расхристанном дворище: сбоку его ютилась серая палатка, к ней вел торный набродистый сажный след, словно бы в той стороне стояла кушная зимовейка с печкой по-черному, как живывал народишко в старину. Вот этот парусиновый ветхий балаган, оставшийся Ротману в наследство от былых, давно померших хозяев-поморян, и темная тропина, похожая на зверовой таинственный ход, вдруг рассолодили сердце Братилова, позвали на слезу, товарищ по несчастью, никому не нужный нынче человек обитал тут; и хотя кочевряжился, высоко держал нос, но все для виду пыщился, для показухи, из застарелой гордыни, а сам-то, небось, как мучился ночами, какие лютые кошки скребли душу, изгрызая ее до незарастаемых кровавых язв.