Ну, а если?..
Тогда, в первые месяцы войны, мы еще не представляли себе во всей полноте и ясности, кто они такие — немцы, начавшие войну против нас. Конечно, мы знали, что германские фашисты — наши непримиримые враги. Честно сказать, даже стало как-то проще, что ли, думать о них после того, как началась война. То, что они наши заклятые враги, с которыми хочешь не хочешь, а придется биться насмерть, — это было нам понятно: мы с детства привыкли ненавидеть фашизм, — любой с пионерских годов готовился к схватке с ним. А вот то, что мы стали узнавать из газет с сентября тридцать девятого года, с того момента, как с Германией был заключен договор, — это как-то до самого начала войны так и не уложилось до конца в голове. Очень трудно было принять мысль, что с германскими фашистами, которые остаются нашими злейшими врагами, мы можем договориться лучше, чем с английскими и французскими капиталистами. Ведь еще за несколько дней до того, как был заключен этот договор, все было наоборот.
Не мудрено, что в первые недели, честно скажу — даже в первые месяц-два войны, мне, да помню, не только мне, трудно было перестроить свое отношение к немцам. Конечно, я не смотрел на них как на честных противников, но, узнавая из газет о фашистских зверствах, поначалу удивлялся: неужели их могут творить культурные люди, европейцы, каких бы политических взглядов они ни придерживались?
С каким трудом человек отказывается от привычных представлений!
Наверное, не одному мне даже в июле-августе, на второй-третий месяц после начала войны, еще не было до конца понятно, что война эта — необыкновенная, не на жизнь, а на смерть, что ни перемирия, ни конца «вничью» быть не может.
…Ну, а если все-таки немцам удастся взять Ленинград?
Я не мыслил себе жизни под властью врага. Но иногда задавал себе вопрос: а если это все же случится? И отвечал себе: служить ему не буду, свою специальность скрою.
Как я был наивен тогда! Позже, когда я уже был в армии и мы шли по освобожденной нами земле, из многих рассказов жителей узнавали, как ничего не значили для оккупантов знания и культура наших людей.
Когда-то Тамерлан, завоевывая соседние народы, увозил к себе в ханство разных умельцев, уводил тысячи рабов. Но раб ценился хотя бы как рабочая сила. Никто не убивал раба просто так, за здорово живешь: это было невыгодно. Гитлеровский рейх в этом отношении уступал даже тамерланскому ханству. Он не сумел, да и не мог, как хотел бы, использовать те миллионы рабов, которыми владел, ибо уже давно миновали времена рабства и мир нельзя повернуть к невозвратному.
…Сижу за столом сына и снова гляжу на мой старый ленинградский пропуск, дававший мне право ходить по городу в запретные комендантские часы.
Гляжу на пропуск и вижу себя глухой декабрьской ночью на улице, где-то на пути между Соляным и Лиговкой, — может быть, возле Литейного или уже на Разъезжей… В окнах домов — ни огонька, ни искорки. Но это — не только затемнение, как того требует закон войны. За многими окнами, я знаю, нет уже никакой жизни, только мертвый холод вымороженных комнат.
Рину и Вовку я уже давно забрал с Охты обратно. Домик Ивана Севастьяновича сейчас пуст: он на казарменном положении и туда почти не наведывается. Я взял Рину и Вовку обратно потому, что ходить к ним в такую даль уже не в силах. А дерева на дрова теперь можно добыть и поблизости — в сгоревших домах. Если же искать, где безопаснее, так теперь уже все равно что на Охте, что у нас на Лиговке. Бомбежек давно почти нет. Наверное, фашисты надеются, что покончат с нами и без них, голодом — он бьет без промаха, достает всюду.
Улица, по которой я иду, — как темное, мрачное ущелье с отвесными стенами, из которых выбраться можно, только идя вперед и вперед или сворачивая в другие такие же ущелья — улицы и переулки, весь город — как лабиринт таких оледеневших, заснеженных ущелий. Снег, давно скрывший мостовую, тротуары, трамвайные пути, плотный, слежавшийся, скрипит под подошвами моих ботинок. Сегодня он как-то особенно звучно скрипит — похолодало. Стужа пробирается сквозь подошвы, словно холодными тисками пытается стиснуть пальцы ног, одно спасение — идти как можно быстрее. Но быстро идти не легко, не хватает сил, сказывается голодание. Ботинки кажутся тесными… Это не от холода. Я уже давненько замечаю, что они становятся с каждым днем теснее. Уж не начинают ли у меня опухать ноги? Вполне возможно, надо дома посмотреть.
Хорошо бы добыть валенки, хотя бы какие-нибудь старенькие. Но они сейчас в Ленинграде ценятся на вес золота. На рынке можно купить подержанные, снятые с ног какого-нибудь дистрофика, который относил свое и разутый свезен на ближний пункт сбора трупов или, если у родных хватило сил, на кладбище. Цена таким валенкам высокая — полкило хлеба; если поторговаться, правда, можно купить граммов за четыреста. Но ведь и четыреста граммов — это три дневных пайка. Три-четыре дня жизни за валенки? Мне это не по карману.
Мой путь не так-то длинен. Раньше, если мне почему-либо вздумалось бы пройти пешком, я проделал бы этот путь за какие-нибудь полчаса. А сейчас я плетусь, плетусь, и нет сил идти быстрее, хотя чем медленнее идешь, тем сильнее одолевает холод.
И все-таки, несмотря на холод, так и тянет остановиться, присесть хотя бы на минутку на чем придется.
Но я переборю этот соблазн. Я знаю, что значит присесть. Сколько раз в эту зиму приходилось мне, вот так же вечером возвращаясь домой, видеть на улицах скрюченные у стены или распростертые на мостовой уже окоченевшие тела прохожих. Они не дошли потому, что присели, а чтобы подняться — у них не осталось сил.
Я помню это и поэтому не останавливаюсь. Бережно придерживаю на боку висящую на ремне через плечо сумку от противогаза, с какими ходят в эту зиму многие ленинградцы. В сумке — стеклянная поллитровая банка из-под консервов, тщательно завязанная сверху. Банку я установил в сумке так, чтобы она ни в коем случае не опрокинулась, в ней суп. Сегодня всем нам повезло: в столовой сверх обычной порции мы получили еще и «коммерческое блюдо», то есть такое, за которое не вырезают талонов из карточки, а подобное бывает в последнее время исключительно редко. Сегодня коммерческое блюдо — дрожжевой суп ценою в две копейки. (Две — это старыми, по ценам сорок первого года, деньгами, на теперешние две копейки можно было бы купить сто порций такого супа.) Ценою в две копейки тарелка, — следовательно, в ней и продуктов не больше, чем на две копейки. Теплая водичка, чуть солоноватая, с привкусом не то солода, не то кислого теста. Но все-таки в ней есть что-то питательное. Тот суп, который мы получаем по талонам, немногим лучше этого «коммерческого». Сегодня, когда мне вдруг выдали вместо одной тарелки две, то из каждой, из пайковой и «коммерческой», я отлил половину в эту баночку, которую всегда держу наготове. Когда приду домой — разогрею, пусть поест Рина.
Кроме баночки с супом, у меня в сумке лежит, тщательно завернутая в бумажку, котлета, размером чуть побольше спичечного коробка. На второе мы получили по две таких котлеты. Одну я съел, другую отнесу Рине. Котлета называется «комбинированной». Она из фарша, смешанного со жмыхами и еще с чем-то. А фарш приготовлен, насколько я мог судить по вкусу, из каких-то внутренностей, наверное, — из внутренностей ломовых лошадей. До блокады их было немало в городе, этих тихоходных, солидных работяг, на телегах развозивших товары по магазинам. Едва ли во всем Ленинграде осталась в живых теперь хотя бы одна…
А больше в моей сумке никакого другого продовольствия нет. Хлеб мы получаем в булочной возле дома — на Вовку, Рину и меня, на троих, триста семьдесят пять граммов в сутки. Обедаю я в столовой обычно без хлеба.
Кроме продовольствия в моей сумке лежит пухлый, порядком затрепанный томик Золя. Я читаю его уже несколько дней, вчера я взял его с собой на ночное дежурство, которое кончилось сегодня. Почитаю, может быть, и дома, перед сном. Мне почему-то не спится по вечерам, хотя должно быть наоборот: от голода, от слабости людей одолевает сонливость, я это вижу по другим.