Когда удается отпроситься из команды, я совершаю путь по треугольнику: казарма на Марсовом поле — наш дом на Лиговке — дом на Охте, — то Рине доставить какие-нибудь вещички, понадобившиеся к зиме, то притащить еды; иногда еще удается достать кое-что без карточек, но очень редко, по зверской цене на знаменитом нашем Кузнечном рынке, что вблизи Пяти углов. Помню, как ликовал я однажды, купив две луковицы всего лишь по пять рублей за штуку. Но немного позже эта цена казалась уже чрезвычайно малой.
Трамваи ходят все реже, все с бо́льшими перебоями — пригородные электростанции уже в зоне боев. Часто, когда нет времени дожидаться трамвая, топаю пешком. И, когда иду напрямик, от Марсова поля к Лиговке, особенно бросается в глаза, как много разрушений в городе, — а прошло всего каких-нибудь три с небольшим месяца войны.
Тогда это казалось ужасным. Но позже мне пришлось видеть города, полностью погибшие за несколько ночных часов. Немецкие города… Если бы, подхлестнутые Гитлером, немцы не начали первыми — ни один камень во всей Европе не был бы сдвинут с места. «Отмщение, и аз воздам». Нет, это было даже не отмщение, а укрощение. Укрощение клейменного свастикой зверя.
Но сейчас мне думается не об этом. В памяти проплывают картины той ленинградской осени — осени сорок первого года.
Все реже воздушные тревоги. Но все больше выбоин от осколков на стенах и на асфальте тротуаров, на камнях мостовых: немцы предпочитают обстреливать город из орудий, хотя и не отказываются от воздушных налетов, — нет-нет, да и прорывается ночью в небо над городом то один, то другой бомбардировщик и куда попало сбрасывает бомбы.
Разворочены взрывной волной деревья и решетка сквера напротив Русского музея. Глубокие трещины — след ударной волны — прошли по его фасаду в крыле, выходящем на канал Грибоедова. На Невском и улицах, прилегающих к нему, можно увидеть уже не один дом, разрушенный бомбежкой. Эти дома аккуратно огорожены дощатыми заборами — такие заборы ставила и наша аварийная команда, щиты для них мы сколачивали впрок, в свободные часы ожидания тревоги.
Память, память… Я снова как бы иду по тогдашнему моему маршруту — от Марсова поля к Лиговке через Невский…
По-прежнему торчат, нацеленные в серое холодное небо, тонкие, длинные стволы зениток, глядящие из земли в центре Марсова поля.
Суворов в облике римского воина, одетый только в шлем и латы, — он зябнет уже второе столетие, — стоит, словно на страже, на высоком постаменте у въезда на мост, положив руку на меч. А перед постаментом — полевая пушка с коротким стволом на больших колесах, армейская семидесятишестимиллиметровка, нацеленная на мост. Эта пушка занимала огневую позицию возле памятника с последних дней августа, когда были опасения, что враг с ходу ворвется в Ленинград.
В ту пору на окраинных улицах были построены баррикады — так на все время блокады они и остались. Осталась баррикада и у нас на Лиговке — в ее конце, возле Обводного канала, преграждая путь вдоль него. Долго сохранялись и огневые точки в угловых домах. Амбразуры в замурованных окнах, словно зорко прищуренные глаза, глядели на перекрестки. В эти амбразуры так и не были поставлены пулеметы — не понадобилось.
А помнится, были дни, когда уверенность, что врага в Ленинград не пустят, сменилась тревожным ожиданием: вдруг все-таки он прорвется? Это было, когда в город хлынул поток беженцев из Пушкина, Гатчины, Ораниенбаума…
Мы всей семьей тогда жили еще в нашей комнате на Лиговке.
Однажды рано утром я, проснувшись, подошел к окну и отдернул плотную маскировочную штору. Улица, наша широкая улица, была еще полупустынна, но уже жила: со званом катился один из первых трамваев, шли редкие еще прохожие, профырчал грузовик… Если бы не белые вперекрест полоски бумаги на окнах, ничем бы, пожалуй, улица не отличалась от довоенной в такое же утро… Я смотрел на нее и старался себе представить: неужели может случиться, что по ней будут ходить и ездить фашисты? Ходить и ездить как хозяева. Нет, этого представить себе я не мог. Мне как-то легче представлялось другое. Если немцы войдут в город, они не пройдут по нему легко и просто. Улицы дадут бой. Они уже готовы к нему. Готов и наш дом. Угловое окно нижнего этажа, там, где продовольственный магазинчик, забетонировано, в нем — амбразура; только откинуть прикрывающий ее, раскрашенный под цвет стены щит и поставить пулемет…
Сколько раз мое растревоженное воображение рисовало мне за окном, внизу, выстрелы, разрывы снарядов, по брусчатке мостовой — грохот гусениц немецкого танка, он прорвался со стороны Обводного, идет мимо дома, под окнами…
А я? Что буду делать я? Что буду делать, если немцы дойдут до нашей улицы, до нашего дома? Конечно, скорее всего я буду не дома, а там, где встану вместе с другими на пути врага раньше, если меня даже и не призовут в армию. Ну, а если все-таки в тот страшный день я почему-либо окажусь дома?
Рину с Вовкой — в подвал, где оборудовано бомбоубежище. Там безопаснее…
А сам?
Конечно, не уйду, не стану прятаться. Но что я смогу сделать? В нашей квартире хозяйственные соседки еще с первых дней войны запасли порядочно керосина — для примусов, на случай, если газ перестанет работать. Бутыли, бидоны, канистры с керосином стоят под кухонным столом, в шкафчиках, по углам. Угрозы управдома и штаба ПВО, предупреждавших, что хранить огнеопасное в квартирах воспрещается, не возымели действия. И я рассуждал: если враги дойдут до нашей улицы — разолью керосин по бутылкам, буду кидать из окон в немецкие танки, когда они появятся возле дома. Мое решение было наивным, мальчишеским… Я даже не знал, что керосин на такое дело не годится, нужно горючее посильнее. И все-таки — в этом я теперь уверен, — если бы немецкие танки в самом деле появились на нашей улице, сделал бы то, что собирался. Наверное, как и все, сражался бы чем мог и сколько мог. Даже если бы и понимал, что действовать бутылками с керосином бесполезно.
Мы, конечно, не знали тогда о директиве Гитлера германскому командованию по поводу Ленинграда, которую он дал в те самые дни. Только после войны эта секретная директива стала известной. В ней говорилось, что ни один немецкий солдат не должен вступать в Ленинград прежде, чем город не будет полностью разрушен артиллерийским огнем и бомбежками, а население обращено в бегство. Гитлер, чьи армии дошли до предместий Ленинграда, боялся послать своих солдат на штурм города, ибо знал, что Ленинград будет защищаться до последнего человека, — об этом и предупреждала немецких генералов та самая директива. Гитлер боялся нас, не только тех, кто стоял на боевых позициях под Ленинградом, но и всех жителей города. Всех. Но мы-то этого еще не знали тогда. Да, как и все ленинградцы, я не хотел допускать и мысли, что город может быть сдан. И все-таки в ту пору мне не раз представлялось и самое худшее: город, пусть даже после ожесточенных боев, когда стрелял каждый дом, все-таки захвачен врагом…
Из газет, из сообщений радио мы все знали, что творят фашисты в занятых ими наших городах и селах. В Ленинграде, который их встретит по-ленинградски, они будут еще более свирепы. И каждому из нас будет грозить смерть. Каждому — мне, Рине, Вовке…
Теперь, через много лет, это лишь как воспоминание о кошмарном сне. Но тогда представлялось: тишина, зловещая тишина. И в ней слышно, как по истертым каменным ступеням нашего старого питерского дома звучат все ближе, громче тяжелые шаги. По ступеням нашего русского дома клацают подкованными подошвами, подымаясь к нашим дверям, фашисты. А я — безоружен, и за моей спиной — жена, прижавшая сына к груди. Но почему я безоружен? Почему я, пусть любыми правдами и неправдами, не оказался в армии и не остановил врагов еще далеко, на пути к нашему дому?
…Шаги все ближе, вот уже за дверью слышны недобрые чужие голоса, вот в нее ударили чем-то тяжелым, наверное прикладом…
Я не хотел думать, что это возможно. Не хотел, врагу в Ленинграде не бывать — ведь еще никогда, даже в самые тяжелые моменты нашей истории, враг не вступал в пределы моего города.