Сотни тысяч погибших от голода в Ленинграде и его пригородах… До войны в Ленинграде было два миллиона семьсот тысяч населения. Кто из нас даже в начале войны мог представить, идя, например, по Невскому в оживленный час дня, что каждый третий или даже каждый второй, будь то женщина или ребенок, которого она ведет за руку, обречен на смерть от голода, когда не останется сил даже на то, чтобы сжевать свой дневной паек — сто двадцать пять граммов хлеба, в котором настоящего хлеба не будет и половины. И только после войны будет подсчитано, что в Ленинграде погибло около миллиона его жителей и тех, кто нашел в нем приют, покинув родные места, захваченные врагом.
Но все это — и блокада, и голод, и тысячи смертей — было еще впереди. Это надвигалось, но мы еще не знали, что надвигается на нас.
Помнится, как-то однажды, в один из уже нечастых солнечных дней, я отпросился на часок — проведать своих. В ту пору еще ходили трамваи. Подъезжая к дому — он у нас угловой, — я заметил, что в обычно малолюдный переулок, на который одним фасадом выходит наш дом, вереницей идут люди. Что привлекает их в нашем переулке? Уж не случилось ли чего? Соскочив с трамвайной подножки, я, как ни спешил домой, прежде чем подняться в свою квартиру, заглянул в переулок. Немного дальше от угла, на тротуаре толпился народ. Все, подняв головы вверх, рассматривали что-то высоко на стене дома, соседнего с нашим. Подходили новые любопытные, тоже останавливались посмотреть. Глянул и я. На третьем этаже, под самой крышей, рядом с окном, чернел большой, шире окна, пролом.
Оказалось, час тому назад в стену этого дома ударил снаряд. Первый снаряд немецкой дальнобойной пушки, выстрелившей по Ленинграду. В тот день это было в диковину. Многие шли посмотреть. И не только те, кто жил поблизости. Некоторые — даже издалека, специально приезжали сюда на трамвае.
Потом я не раз вспоминал про этот первый снаряд. Прошло всего несколько дней, и на многих стенах появились надписи: «Граждане! При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И уже ничьего любопытства не вызывали места, где рвались снаряды. Они падали почти везде и почти в любой час. Я видел следы снарядов, упавших посреди Невского, неподалеку от Садовой. Выбоины от разрыва видны были посреди трамвайного пути, точно между рельсов, — немцы стреляли метко. Словно гигантскими когтями был продран асфальт — следы этих когтей веером расходились от места разрыва. Другие снаряды, упавшие там же, на Невском, оставили свой след на ограде Аничкова дворца: в одном месте она была полностью разрушена, решетка словно вырвана лапой злого чудища, а каменное основание развалено. Старинный павильон на углу ограды — белого камня, с высокими полукруглыми окнами — весь был испятнан осколками, но — о чудо! — ни один из них не поразил чугунной фигуры воина, стоящей в простенке между окнами, словно его сберегли латы. Не знаю, почему судьба пощадила его, как пощадила все памятники Ленинграда, даже и те, которые на все время осады так и остались неукрытыми.
Прохладные сентябрьские дни, все более прозрачные деревья на Марсовом поле, желтые листья сонно лежат на свинцово-серой недвижной воде канала… Поблекла, полегла трава у подножия гранитных глыб могил павших в революцию и гражданскую войну. Как и в мирные дни, на столбе у трамвайной линии, что проходит краем Марсова поля, плакатик с надписью: «Осторожно, листопад!» Обычные приметы ранней ленинградской осени… Но в самом центре поля газон изрыт траншеями, торчат косо вверх орудийные стволы — здесь теперь зенитная батарея. Ее с четырех сторон ограждают высокие парапеты надгробий, сложенные из больших монолитов темно-розового гранита. С детства мне знакомы надписи, вырезанные на них, я помню их почти наизусть.
«Не жертвы — герои лежат под этой могилой… В красные страшные дни вы жили и умирали прекрасно…» — эти слова звучат в моей памяти как реквием не только павшим в революционные годы, но и тем, кто погиб в блокаде.
Марсово поле той суровой осени первого года войны… В траншеях зеленеют пилотками головы зенитчиц. Тут же на веревочке, протянутой над траншеей, сушится что-то после стирки. Обжились девушки… Они меж гранитных стен надгробий — как в крепости. В крепости революции: 1917, 1918, 1919 — даты, выбитые на граните ее плит. И — 1941… Девушки в армейских гимнастерках защищают то же, что защищали те, кто лежит под величавыми надгробиями Марсова поля. Придется мне потом непроглядной ноябрьской ночью идти через него в минуту, когда начнется очередной налет и бомба охнет где-то совсем близко, так, что содрогнется под ногами земля. И я, заслышав вой следующей бомбы, не видя поблизости другого укрытия, спрыгну в траншею к зенитчицам как раз в тот момент, когда они бабахнут по немецкому самолету всеми тремя орудиями своей батареи. Помню, как надавил мне в уши спрессованный воздух, я на какие-то мгновения потерял слух, А пока я приходил в себя, ко мне подбежала весьма решительная девица с карабином наперевес — она решила, что к ним на батарею под покровом ночи пробрался шпион. Я оставался под подозрением минут десять, до отбоя. Патом меня с миром отпустили — помог паспорт, без которого в те дни в Ленинграде было рискованно выходить из дома.
Осень сорок первого… Кто в Ленинграде мог предугадать тогда, что она нам сулит?
Однажды под вечер — точно помню, что это было седьмого сентября, — я вместе с несколькими товарищами из нашего отряда трудился на чердаке огромного здания, в котором мы размещались, заняв две комнаты в одном из многочисленных учреждений, еще с первых лет революции заселивших этот трехэтажный дом-гигант, бывшую казарму гвардейского Павловского полка.
На этом нескончаемо длинном чердаке мы уже много дней, в часы, свободные от выездов по тревоге, продолжали однообразную работу: белой противопожарной краской — смесью извести еще с чем-то — обмазывали балки, стойки, стропила. Предполагалось, что в случае бомбежки или обстрела эта обмазка предохранит от огня.
Услышав, что взвыла сирена, мы не очень встревожились: немецкие самолеты прорывались в город обычно только с наступлением темноты. Сейчас, когда до заката было еще далеко, работа для нашего отряда едва ли предвиделась.
Но немного погодя мы услышали, правда не очень громкий, донесшийся откуда-то издалека, гул одного или нескольких разрывов, слившихся воедино. Кто-то из работавших вместе со мной выглянул в узкую дверцу, выводящую на крышу, и сразу же закричал:
— Смотрите, горит!
Бросив кисти, мы выбежали на крышу — туда, где на фронтоне вылеплена огромная, в два человеческих роста, летящая вестница победы в развевающихся одеждах.
Где-то за далекими крышами в чистое, перед закатом розовато-золотистое небо тяжелыми, плотными клубами медленно вздымался густой черный дым. Его масса быстро росла, становилась тучей, закрывающей небо.
— Тревога! В машины! — крикнули нам из глубины чердака.
Через несколько минут мы выпрыгнули из грузовиков, остановившихся в переулке, заполненном дымом. Он был густой и жирный — сажа, мгновенно оседавшая на руках и лице, была какой-то сальной, словно бы смазывала кожу. Это горели Бадаевские склады — самые большие продовольственные склады Ленинграда.
Фашисты знали, куда нанести самый чувствительный для города удар. Тогда еще никто не мог подсчитать, сколько дней жизни ленинградцев унесет с собою этот черный дым. Знали ли фашистские пилоты, что их бомбы, упавшие на склады, не просто погубили тысячи тонн муки, сахара, масла? Эти бомбы, в тот час не убив, может быть, на территории складов ни одного человека, принесли смерть тысячам ленинградских ребятишек, их матерям и отцам, которым суждено было умереть от голода позже, зимой.
Мы работали тогда с яростью. Дым душил, резал глаза, нестерпимо хотелось глотнуть свежего воздуха. Но, не позволяя себе ни на секунду остановиться, мы вбегали в кромешную темноту дыма, слыша, как где-то над головой трещит и громыхает коробящимся в огне кровельным железом крыша, хватали, на ощупь, уже горячий мешок с мукой или крупой, тащили его дальше от огня.