А Золя я читаю не только потому, что хочется отвлечься. Очень уж увлекательно он описывает, какие на столе вкусности и как едят. Поэтически! И это чтение мне, как ни странно, уменьшает чувство голода. А Рину, наоборот, раздражает — я как-то попробовал ей почитать на сон грядущий описание званого обеда, она послушала и заявила: «Перестань, только еще больше есть хочется». Кому как…
До дома мне остается совсем немного. Пройти еще квартал по улице, затем свернуть в переулок…
Иду уже минут двадцать, но навстречу мне попалось всего лишь два-три прохожих. А время совсем не позднее — часов восемь вечера. В мирное время в этот час улица сияла огнями окоп, витрин, фонарей, со звоном бежали переполненные трамваи, тротуары были полны прохожих.
Где сейчас все эти люди? Кто успел эвакуироваться, а кто — на фронте, может быть, совсем недалеко, где-нибудь под Лиговом или Сестрорецком. Кто-нибудь в холодном, с выбитыми стеклами цеху, освещенном тусклой коптилкой. А кто и просто дома, одетый, чтобы спастись от холода, во все, во что можно одеться. А скольких уже нет?
Иногда мы с Риной слышим глуховатые взрывы. Это не бомбежка и не артиллерийский обстрел. Неподалеку, на пустырях за железной дорогой, возле Волкова кладбища, взрывчаткой рвут мерзлую землю — готовят новые и новые братские могилы. Мертвых не успевают хоронить…
Года два назад, зимой, во время отпуска, я заехал в Ленинград — меня тянет это сделать иногда.
В день, когда я приехал, стоял лютый мороз. Ленинград по-своему прекрасен в такую погоду, всё — чугунные решетки оград, ветви деревьев, гранит набережных и фасадов — покрыто пушистым инеем, весь город словно в дымке… Вот такой же пушистый иней лежал на всем и в ту блокадную зиму, — она была суровой.
Когда я приезжаю в Ленинград, меня неудержимо влечет пройти улицами, которыми я ходил в ту далекую тяжкую зиму, глянуть на наш старый дом на Лиговке, зайти в булочную, где мы получали свой блокадный паек, — там и теперь булочная, она была там и до войны…
Но я никогда не прихожу туда, где был наш дом, ни к той памятной булочной, ни на свою прежнюю работу — мне это было бы больно.
На этот раз, приехав в город, я первым долгом отправился на Пискаревское кладбище — до этого мне не доводилось быть там ни разу.
Просторна память. В ней есть место всему.
Белое снежное поле. Негромкая скорбная музыка. Иней на серой плите. А в середине ее, там, где он чуть подтаял, в круглой чугунной чаше молчаливое пламя вечного огня. Его тепло ощутимо едва, как дыхание. И мне кажется, что это — дыхание всех тех, кто лежит здесь, — дыхание тысяч моих сограждан, которые в ту зиму жили, как я, испытали все то, что довелось испытать и мне. Ведь и я мог оказаться здесь, среди них, под этими плитами.
…Медленно иду по прямой, кажущейся бесконечной, дорожке. По ней сегодня до меня не прошел, наверное, еще никто: на свежем снегу ни единого следа. Огромные квадраты, обрамленные серым камнем. И надписи на плитах: «1942». Квадраты, квадраты… Как батальоны, полки, дивизии павших — на безмолвном параде. И разве каждый из покоящихся здесь — будь то женщина, старик или совсем маленький ребенок — не был воином, живя в осажденном городе? Воином в борьбе с голодом, холодом, огнем? Пусть маленькой, но сражающейся единицей. Сражающейся за то, чтобы Ленинград выстоял, выжил, победил. За то, чтобы фашисты не вошли в город, в который они хотели войти, как в выморочный дом, оставшийся без хозяев.
…Я остановился перед фигурой женщины в ниспадающем до земли одеянии. Снег легким покровом лежит на ее обнаженной голове, на ее плечах, на гирлянде каменных цветов, которую она держит перед собою на вытянутых вперед руках, как бы осеняя ими все это печальное поле. Я снимаю шапку и стою, опустив взгляд. Под ногами белеет снег, ленинградский снег. Такой же, как и тогда, в сорок первом. На этом кладбище, лишь одном из многих пантеонов блокады, наверняка лежит кто-то из тех, кого я знал, с кем рядом жил или вместе работал…
Я стою долго, пока не начинаю чувствовать, как холод все злее оковывает голову. Надеваю шапку, поворачиваюсь и иду обратно, через все белое поле кладбища, у входа на которое на возвышении тихо колышется розоватое, идущее из земли вечное пламя. А навстречу мне все слышнее звучит нескончаемая, никогда не умолкающая над этим полем, мелодия скорби.
Теперь я всегда, когда бываю в Ленинграде, обязательно приезжаю на Пискаревское кладбище.
Память, верни меня снова в ту декабрьскую блокадную ночь!
…Сворачиваю в переулок. В нем все кажется темнее, чем на улице, которой я только что шел, — даже снег выглядит серым. Все-таки я здорово устал. Наверное, потому, что как-то незаметно, незаметно прибавлял шаг — хочется поскорее прийти домой, увидеть Вовку и Рину, преподнести ей сюрприз — «коммерческий» суп. Поест, — может быть, у нее прибавится молока для сына. Очень боюсь за Вовку. Недоедает он. Часто вижу, как едва сдерживает слезы Рина, когда кормит его: Вовка сосет, сосет, а насытиться ему нечем. Он на удивление терпелив. Редко слышу, чтобы он плакал. А если плачет, то еле слышно и недолго. Чтобы плакать, нужны силы. А их у Вовки совсем мало. В его крохотном тельце чуть теплится огонек жизни… Мы с Риной очень боимся, как бы этот огонек не погас.
Но ничего! Через десяток минут я буду дома, перелью суп. Вчера притащил из безлюдного, выгоревшего дома неподалеку большущий обугленный подоконник — хватит еще дня на два. Только вот наберется ли сил расколоть его? Чувствую, что слабею изо дня в день. Усталость быстро одолевает меня. Особенно заметна она к вечеру. Вот и сейчас…
Все-таки остановлюсь передохнуть.
Как только подошвы моих ботинок перестают скрипеть по снегу, вокруг становится тихо, пронзительно тихо — так тихо может быть в городе только сейчас, в осаде.
Стою, прислушиваюсь к внезапно хлынувшей по всему телу слабости. Слегка кружится голова. Это от голода. Ничего. Пройдет. Вот постою еще минутку-другую. Только не надо садиться. Ни в коем случае не садиться! Опасно. Можно не встать…
Слышу, как в дальнем конце переулка, в той стороне, куда мне идти, размеренно поскрипывает снег под чьими-то ногами. Навстречу медленно идут двое, держась рядом. Они приближаются ко мне, и я вижу: оба — в синих милицейских шинелях и шапках, у одного за плечом — винтовка.
— Ваши документы! — говорят они мне, подходя.
— А в сумке что?
Безропотно показываю. Милиция довольно часто проверяет у ночных прохожих, что они несут. И если обнаружит, что продуктов у человека больше, чем он имеет право получить по карточкам, это вызывает непременное подозрение: не жулик ли, хапнувший где-то продукты?
Мне беспокоиться нечего — ни за себя, ни за свой «коммерческий» суп и «комбинированную» котлету. Милиционеры, заглянув в мою сумку, даже не требуют предъявить карточки: и так понятно, что криминала нет. Но пропуск мой они, светя на него тусклым, едва-едва теплящимся фонариком, рассматривают очень тщательно, сверяют с паспортом, с фотографией на нем.
Наконец мне возвращают пропуск, и я бережно прячу его: сколько раз еще придется мне его предъявить.
В пропуске не указано место моей работы и должность. Но кроме пропуска у меня имелось тогда и служебное удостоверение, в котором значилось, что предъявитель его — командир батареи.
Нет, я и тогда еще не был призван в армию. Но к артиллерии уже имел некоторое отношение: работал в школе, которая готовила мальчиков, к поступлению в артиллерийские училища. Называлась она довольно многозначительно: «Специальная артиллерийская школа». «Специальная» — это звучало внушительно, почти как «особого назначения». Но это была все-таки школа, и учились в ней обыкновенные ленинградские мальчишки. Правда, по внешнему виду они отличались от своих ровесников. Воспитанники нашей школы носили великолепную форму: командирские кителя тогдашнего образца, с отложным воротником, и черные, с красным кантом брюки навыпуск, двубортные шинели с «золотыми» пуговицами и скрещенными пушечками на петлицах черного бархата. А на головах наших спецшкольников вместо шапок-ушанок, которые к тому времени, после финской войны, носила уже вся Красная Армия, красовались богатырки-буденовки, их оставили только спецшколам. Ребята очень гордились своей формой.