Изменить стиль страницы
Не верьте обещаньям,
Что не забудут нас,
И голубым сияньям
Больших, но лживых глаз.
Земля — комочек пыли,
А небо — темнота,
Не будет на могиле
Ни розы, ни креста…

Но именно здесь, в истолковании поэзии и приходят на помощь ритм, звук, тон. Нет, не так говорят о безнадежности, и не таков голос подлинной человеческой печали. Без иронии можно было бы повторить толстовские слова — “он пугает, а мне не страшно”. У Ладинского все законченно и стройно, сдержанно и литературно, он инстинктивно, бессознательно, может быть, хочет прежде всего очаровать, прельстить — это ему удается. Поэзия пронзительная, пронзающая, как бы выходящая за свои границы, — не его дело. Каждому свое. Замечу, что встречаются люди, — в настоящее время их особенно много, — которым в ограниченной области “чистого искусства” тесно только потому, что они в ней нежелательные, незваные гости. Это именно они, вульгаризируя Ницше, противополагают каждые пять минут начало “аполлоническое” началу “дионисийскому”, это они “задыхаются” в поэзии, предпочитая ей мраки и бездны, более чем общедоступные… В Ладинском приятна честность, духовная скромность и опрятность. Отдаленно и рассеянно на нем есть пушкинский свет. Он не заигрывает, не кокетничает с “потусторонним”, и если иногда вспоминает о нем, то лишь для того, чтобы признаться — (не без грусти, правда) — в своей непричастности ему.

Позволю себе поделиться впечатлением, быть может слишком личным и потому не для всех убедительным: стихи Ладинского похожи на какой-то романтический балет вроде тех, которые любил Теофиль Готье… В них все волшебно, наивно, нежно, размеренно, меланхолично. Это не совсем “жизнь”, это скорее “представление”, — ни автор, ни читатель на этот счет не обманываются. Жизнь грубее, резче, она для одних несравненно ужаснее, для других неизмеримо прекрасней. В ней нет этих декоративных дымно-голубых потемок, этих лунных сияний, скал, роз и ангелов. Как наступающие призраки, проносятся в поэзии Ладинского легчайшие образы: ломая в отчаянии руки, они еще кружатся на носке и не забывают улыбнуться, умирая» (Адамович Г. Литературные заметки // Последние новости. 1931. 29 января. № 3599. С. 3).

Владимир Вейдле считал, что стихи Ладинского «пребывают в приятной и опасной поэтической неопределенности. Кое-что у него отзывается ранними символистами; но сочетается это с совершенно противоположным влиянием Гумилева. Любопытно наблюдать, как у Ладинского конкретные, точные гумилевские слова окутываются какой-то нежной дымкой. От этого проистекает иногда более заглушенная, более невесомая поэзия, а иногда и просто некоторая неясность. По своим ритмам, по общему облику своих стихов Ладинский прямо противоположен Поплавскому. Лучше ему удаются легкие, короткие строчки, танцующие размеры, и ему одному принадлежит особая улыбка, особый юмор, которыми проникнуты некоторые его образы и сравнения.

Стихи его нередко были бы прелестны, если бы их не портила некоторая неразборчивость вкуса, а также какое-то странное стремление к прояснению, к рассудочному выводу, совершенно напрасно навязываемому нам. <…> В целом, однако, есть у Ладинского чистота и честность, за которые много можно ему простить» (Вейдле В. Три сборника стихов // Возрождение. 1931. 12 марта. № 2109. С. 4).

Глеб Струве в своих «Заметках о стихах» вступил в полемику с Вейдле: «Стихи Ладинского очень выигрывают от соединения в одной книге. Соединенные так, они звучат, как полнозвучный хорал, как стройный гимн голубым небесам и черной земле <…> У Ладинского свой, неповторимый, установившийся голос, тот голос, который, по слову Валери Ларбо, является вернейшим признаком стиля писателя.

Недавно один обычно тонкий и проницательный критик, разбирая три книги стихов, упрекнул Ладинского, наравне с Борисом Поплавским, в “опасной поэтической неопределенности”. Упрек, мне кажется, на редкость несправедливый — поэзии Ладинского присуща, наоборот, редкостная крепость, определенность, вещественность. Этим он сродни Гумилеву и отчасти Осипу Мандельштаму. С последним его роднит порой и нарочитая тяжеловатость и торжественность стиха. Но, мастер сочетания контрастов, он с этой мандельштамовской тяжеловесностью сопрягает кузьминскую легкость и, как кто-то правильно заметил, “элевацию”.

У музы Ладинского тоже есть свой излюбленный поэтический пейзаж: это — морозный, рождественский, праздничный, чуть лубочный пейзаж, в котором цветут “зимние пальмы” и “эскимосские розы”, голубеют снежные сугробы и протекает черная Лета. Эго пейзаж нарочито условный, романтический, где господствуют три цвета: голубой, черный и розовый. <…> Ладинский остро чувствует прелесть мира — земли и неба равно. Его ангелам “сладок… бренный темный воздух земли” и, отлетая “к райским рощам, домой”, они руками хватают “черный воздух земной”. А его люди “скучают на земле, как в колыбели, — мечтая о небесных поездах”. <…> Ладинский вслед за Гумилевым продолжает в русской поэзии линию мужественности: его муза “не жалуется на невзгоды” и “бредит о войне”, его стихи “под призрачный галоп копыт” шевелит “ветерок с полей сражений”. <…> Ладинский не боится ни “сюжетности”, ни “живописности” в стихах: он уверенно и смело подчиняет их своей творческой воле поэта: чудесны стилизованные зимние пейзажи бревенчатого Архангельска и готического Нюренберга. Рядом с вымученными тепличными созданиями многих молодых поэтов, его на морозе взращенная поэзия, эта “эскимосская роза”, поражает и радует своей красочностью. Свежие полнокровные образы, упругие прихотливые ритмы и богатые без назойливости рифмы — таковы внешние атрибуты этой музы, которая не боится дышать “кастальской стужей”» (СтрувеГ. Заметки о стихах // Россия и славянство. 1931. 28 марта. № 41. С. 4).

Почти одновременно с газетными рецензиями начали появляться и отклики в журналах. Марк Слоним писал в «Воле России»: «Первое и бросающееся в глаза достоинство книги Ладинского — ее поразительная цельность. Основной лейтмотив проникает все эти стихотворения, написанные под знаком “черного и голубого”. Черное — это земная кровь, дым, вьющийся над бревенчатыми срубами Московии, темнота нищеты и скудости, все наше бедное и здешнее житье, где нам и скучно, и тяжко, и беспокойно. А голубое — небесная даль, песня, летящая в высь, роза, над которой

бабочкой вьется тоскующая душа, порыв музыки и сон музыки. Но и в земном плене, в черной тюрьме, не знает душа — где правда, и вот уже начинает казаться, что всего прекраснее — земля. И ее страдания — а возвышенность холодного эфира пугает чужой далью <…>

Об этой борьбе “черного и голубого”, об этой тоске человека, влюбленного в землю и обреченного смерти, познавшего прелесть “проклятой планеты” и все же задыхающегося в тесном кольце существованья и рвущегося в необозримые Елисейские поля свободы — рассказывает книга Ладинского.

Единству темы соответствует и единство поэтического лада. Ровное ритмическое дыхание оживляет стихи Ладинского. Они всегда легки, изящны, блестящи. Избегая пышных слов, стремясь к полновесности и отчетливости, Ладинский владеет в совершенстве тем, что мы называем “поэтической пунктуацией”; его предложения укладываются в ямбические строфы; стих льется вольно и законченно, на всем лежит печать “божественного строительного расчета”, о котором говорит поэт, восхищаясь прелестью творений Великого Архитектора.

Завершенность, соразмерность, отчетливая грация — основные качества стиха Ладинского. Их романтическая прелесть может обмануть читателя кажущейся непосредственностью, даже наивностью: но в каждом движении музы Ладинского чувствуется классическая мера, строгая продуманность ритма и позы — и Г. Адамович удачно сравнил стихотворения поэта с романтическим балетом, в котором всегда дышит холодок мастерства. Но эта тяга к “гармонической отделанности” имеет очень много общего с “парнассизмом”. У Ладинского отличный глаз, его образы (особенно стихи о Московии, Аргонавты и др.) обличают в нем зрительную остроту почти гравюрного характера — но заключать из этого, как ошибочно делает Сирин, будто на Ладинского влиял Бунин — это значит или недооценивать Ладинского, или совершенно превратно понимать поэзию Бунина. Вся прелесть Ладинского в том именно, чего недостает Бунину: в поэтическом ощущении действительности, в том условном и по-своему окрашенном восприятии мира, который не имеет ничего общего с описательным реализмом, в той повышенной эмоциональности, которая придает изменчивую и волнующую жизнь строкам “Черного и голубого”. Если уж называть влияния, хотя это и лишнее занятие, когда речь идет о подлинном поэте, то следует прежде всего упомянуть Мандельштама, отчасти Ходасевича.