Изменить стиль страницы

Некоторые полагают, что законченность Ладинского может превратиться в ограниченность, что самая внятность его — опасность для его дальнейшего развития, что блеск и подобранность его стихов являются некоей поэтической поверхностью.

Я не разделяю этих опасений. У Ладинского есть большой поэтический дар. У него резко выраженная поэтическая индивидуальность. Его стихи узнаешь из десятков поэтических упражнений, заполняющих страницы эмигрантских изданий. У него свой голос, свой поэтический тембр.

Уже и этого достаточно, чтобы Ладинский стал в первый ряд эмигрантской поэзии. Мы убеждены, что и дальнейшее его поэтическое развитие окажется достойным того блестящего дебюта, каким явилась прекрасная книжка “Черное и голубое”» (Воля России. 1931. № 1/2. С. 189–191).

Константин Мочульский также отозвался о книге весьма одобрительно, хотя и в несколько ином духе: «Первый сборник молодого поэта, в котором нет и признаков ученичества. С первых же стихов, появлявшихся в разное время в журналах и газетах, А. Ладинский нашел свой тон. И только теперь, когда стихотворения его объединены в книге, мы понимаем законченность и цельность его поэзии.

Эфирный мир Ладинского, светлый и прозрачный, стынет в стеклянном воздухе, в “сугробах голубой зимы”. Все четко в нем, стройно и радостно. Поэт говорит о своих печалях и томлениях, о земных горестных страданиях, о разлуке и смерти, но над всеми этими словами — синий свод вечности, торжественность покоя.

Он родился с классической душой, и в возвышенности его речи нет искусственности. Другого мира, темного, разорванного, “страшного” просто не видит. Великолепным храмом, “готическим лесом” возносится его видение. Он, как зодчий, оценивает его постройку; от природы дано ему чувство архитектуры мира.

Да, самое прекрасное в творенье —
Вот этот воздух, перекрытий лет,
Вся эта легкость, простота, паренье,
Божественный строительный расчет.

И тот же “строительный расчет”, та же простая крепкая равновесность в его стихах. Они сделаны из доброго матерьяла, из гладких, ровных и тяжелых слов, которые взлетают вверх, как бы преодолевая земные притяжения. Взлетают, но прочным фундаментом стоят на земле. Земное побеждается не чудом (в закономерном мире Ладинского нет места чуду), а мудрым расчетом мастера. Как любит он пространство, воздух, свет, “большие планы”, “необъятные залы”, огромные поверхности айсбергов! С каким восторгом чертит простор снеговых равнин, полярных морей, ледяного эфира!

Поэт не хочет верить в то, что прекрасная земля — непрочна, что эта торжественная жизнь обречена гибели. Он тленное подмораживает стужей вечности. Окованная льдами, засыпанная “пышными” сугробами, лежит земля, как спящая красавица в стеклянном гробу.

Муза шепчет:

Хочу зимы… Хочу, чтобы снежок.

Этот звук, “хрустальный звон зимы” проходит через все стихи. Вспоминает ли Ладинский о детстве: “И по скрипучим голубым сугробам меня возили в пекле меховом”, поет ли о Московии: “Зима. Морозный на щеках румянец. Медвежий храп в сугробах” или об Архангельске: “Полночный мир сугробов”, рассказывает ли он об аргонавтах: “За ледяным окном, в глухие зимы”, и всюду, всегда:

Насквозь промерзшая земля,
Бушует огненная стужа
За зимней рамой бытия.

В этом слепящем мире расцветают сказочные голубые розы, порхают снежные мотыльки, сияет розовое солнце и ангелы отвечают на стихи.

Это — одна тема: нетленный мир, “классическая зима”, классический холодок. Из нее рождается и ритм — медлительный и важный, и “пышный гул сравнений”, и “к морозу рифма — роза с державинских времен”, и высокий стиль, и Муза, Пегас, Терпсихора, Психея, Навзикая.

Здесь, в этом плане, Московия встречается с Римом, славянское сливается с античным и русские слова звучат латинской медью. Читая Ладинского невольно вспоминаешь стихи столь близкого ему по духу поэта Осипа Мандельштама, его “Успенье нежное — Флоренция в Москве”, его строки о Психее:

Душа не узнает прозрачные дубравы,
Дохнет на зеркало и медлит передать
Лепешку медную с туманной переправы.

Эти стихи могли бы служить эпиграфом к сборнику Ладинского. Вторая тема его — и главная — разлука души с землей. Уходя из печального мира, Психея медлит, оборачивается с тоской. Поэт только об этом и говорит — о “полете в эфир”. Адмирал ведет “грешные души Атлантикой к Богу”. Психея “взлетает, вырвавшись из рук” и падает у столба “загнанная лошадь молодая”; корабль “влачит нас в бессмертье голубое”; как волы, мы “влечем ярмо” и вспахиваем землю, “рвущуюся в облака”, как аргонавты, мы “отлетаем в Эмпирей”; посетив этот мир, мы “снова отлетаем к райским рощам, домой”.

Неуверенно, как будто с чужих слов, Ладинский сетует на печальную жизнь, где “все смертно и тленно”, говорит о “проклятой планете”, о том, что “земля — комочек пыли, а небо — темнота”. В словах этих нет ни глубокой скорби, ни подлинного отчаянья. Всем торжественным строем его поэзии опровергается смысл этих строк. Смертное и тленное, “чердак”, “курятник” любит он больше райских рощ и эфира вечности <…>

“Черное и голубое” — черная земля и голубое небо. Но вот цвета меняются: в нетленных снегах голубеет земля, “дорогая мать”, — а небо обтекает ее, как черная Лета.

Ладинский — один из самых подлинных поэтов нашего времени. Его стихи не исповедь, не излияния чувства; он говорит на высоком языке поэзии; человек от нас закрыт, мы видим только поэта. И стихи его оттого так значительны, что они выражают не просто “тонкие мысли и образы” — но особый, поэтический строй души» (Числа. 1931. № 5. С. 235–237).

Михаил Цетлин был в своих высказываниях более сдержан, но тоже благосклонен; «Несомненно есть прелесть в стихах Ладинского <…> есть в них налет романтики, немного стилизованной (“Черное и голубое” — два романтических цвета) <…> Образы Ладинского часто смелы, но и приблизительны, чуть-чуть туманны, как в фотографии, в которой не соблюдено расстояние. Часто его образы чаруют своей своеобразной логикой или нелогичностью <…> В развертывании образов и сравнений есть у Ладинского порою своеобразное остроумие (правда, иногда и reductio ad absurdum). Собранные в одну книгу стихи Ант. Ладинского очень выигрывают. Тех, кто любит поэзию, порадует появление этого небольшого изящно изданного сборника стихов подлинного поэта» (Современные записки. 1931. № 45. С. 508–509).

Последнее утверждение Цетлина разделял и Владимир Варшавский: «Соединенные вместе, эти нарядные и очаровательные стихи приобрели какое-то новое, более глубокое, высшее и в то же время более человечески-реальное бытие. <…> Мне думается, что по своим темам и по своему “дыханию” Ладинский принадлежит к тому течению современной русской поэзии, которое образуется поколением переходным, еще помнящим Петербург, и поколением новым, парижско-эмигрантским. Но как во всем его творчестве, есть в стихах Ладинского, несмотря на их возвышенный строй и “столичный” блеск, какая-то глубокая связанность с бесхитростными романтическими мечтаниями трогательно-простой и бедной, впервые воспетой Пушкиным и теперь, вероятно, исчезнувшей провинциальной русской жизни, и, может быть, именно эта тайная связанность, как звучание какого-то тихого и прекрасного забытого голоса, и придает что-то особо чистое, простое и прелестное стихотворному миру Ладинского. Есть и еще одна особенная черта: это спокойная, безропотная, без героически-театральных жестов мужественность <…> В книге не много стихов, посвященных войне, но все время, как неотступноприсутствующее воспоминание, проходят тени сражений, слышится “призрачный галоп копыт” и кажется, что над всей поэзией Ладинского, точно какое-то недоговоренное “слово о полку”, стоит трагический призрак исторической дон-кихотской гибели русского армейского офицерства» (Новая газета. 1931. 1 марта. № 1. С. 5).