Изменить стиль страницы

Ружмон притаился, сознавая, что, будучи узнанным, он вернет забастовщиков к порядку.

Двое посторонних рабочих неожиданно бросились на Делаборда. Один дал ему пощечину, другой плюнул в лицо.

— Толстый боров!.. Кровопийца!..

Щека Делаборда побледнела, потом сделалась багровой. На ней отчетливо был виден след четырех пальцев; плевок попал ему на веко. Дрожа, задыхаясь, изнемогая от изумления, стыда, отчаяния, он пытался уйти. Толпа порывисто дышала, наслаждаясь зрелищем наносимых оскорблений… Делаборд стал чем-то в роде загнанного зверя, пленного врага, падшего властителя; жажда новых унижений и крови затуманила головы; одна женщина закричала:

— Надо его убить!

Это была та упаковщица, которую Делаборд однажды утром застал за фабрикацией "несчастного случая". Она повернула к Делаборду лицо цвета желтой бумаги, глаза мертвеца, полные сухой ненависти. Пена выступила в углах ее рта.

— Мерзавец! И к тому же коварный!.. Он из тех людей, у которых вид добряков, но которые на самом деле хуже всех! Они дают два су, чтобы иметь возможность украсть десять франков; они мило вам улыбаются, чтобы ударить вас сзади, и потом они же еще обвиняют бедных людей… Бейте его! Он только этого и заслуживает.

Она оцарапала его ногтями. Кровавый след избороздил лоб Делаборда. Упаковщица, подняв свои желтые руки, в позе старой кошки, выла и плевала от бешенства.

Эта сцена подействовала на Ружмона… Стыдясь своего поведения, он появился перед толпой, готовый наброситься на нее с упреками. Но он не успел это сделать, показалась женщина с крылатой походкой победительницы. Она испустила громкий крик, и рабочие, подняв голову, увидали пламенную шевелюру и сверкающее лицо Христины. Она подбежала к Делаборду:

— Ах, подлые!.. Ах, подлые!

Она отбросила упаковщицу и, устремив на толпу сверкающий огонь своих глаз, заговорила:

— Какой позор! Как вы, Альфред, вы, которого я считала таким мужественным и честным, как вы могли допустить эту подлость? И вы, Бергэн, семье которого он так часто помогал? И вы, вы, жалкий Верье! Ведь, он вас держал целых пятнадцать лет, хотя вы работаете не больше ребенка! И вы, Дюшаффо, чьи долги он заплатил… И вы, Бюрга, которого он взял из сострадания. О, я не хотела бы быть на вашем месте! Я презирала бы себя!

Альфред, совершенно бледный, не способный ответить ни одним словом, опустил голову, Бергэн тупо ухмылялся, Дюшаффо свистел с ошалелым видом; Верье спрятался. Бергэн ответил с наглостью:

— Так что же? Я ударил… за себя и за других. Может быть, мне его нужно благодарить?…

— Разорвать ее! — выла упаковщица. — Это грязная девка! Это соломенный тюфяк хозяина!

Громовой голос пронесся над толпой:

— Вы делаете ошибку, товарищи!

Появился Франсуа Ружмон. Он был страшно бледен. Он с жалостью смотрел на несчастное, старое исцарапанное, лицо, по которому еще текла слюна. Унижение становилось победой. А он, Франсуа Ружмон, в силу обстоятельств, должен был завершить свое собственное поражение.

— Вы делаете ошибку, — повторил он хриплым голосом. — Это насилие не только не полезно для вашего дела, око вредно. Вы можете достигнуть победы только сознательным сопротивлением, обдуманной волей, но никак не поступками, которые являются отрицанием самой идеи синдикализма.

Он говорил, не думая, предоставляя фразам следовать друг за другом, в зависимости от автоматической ассоциации, он был весь полон безграничного отвращения. И, однако, его слова сохраняли тот оттенок искренности, благодаря которому они покоряли толпу. Они пробуждали раскаяние в сердце Альфреда, они будоражили души Дюшаффо, Бергэна, Верье и других, они трогали даже Бюрга, который, медленно склонив свою голову, мужественно скрестил руки на груди; они очаровывали женщин и подействовали даже на оборванцев.

Франсуа не видел никого, кроме Делаборда и Христины. Она взяла типографа под руку, она его поддерживала, как дочь. А он, еше бледный, еле держащийся на ногах, постепенно выходил из своего остолбенения; он не сводил с сиявшего негодованием лица Христины взгляда, полного обожания, он был наполовину в царстве грез, в котором смешивались страх и счастье. Когда он понял, что забастовщики успокоились, он глубоко вздохнул и вытер щеку платком. Затем его охватил внезапный гнев:

— Вы можете гордиться тем, что вы гнусные скоты, — залаял он странным голосом, голосом, выходившим, казалось, откуда-то изнутри. Я вас принял с полным доверием, совсем один… больной… не приняв никаких предосторожностей. Какие свиньи! И какие подлецы! И вы хотите, чтобы ваше положение улучшилось? Ваше положение слишком хорошо для ваших грязных душ… ваших обезьяньих душ…

Христина уводила его. Он покорился. Он бормотал, он качался, он размахивал своей свободной рукой. Дойдя до верхушки большой лестницы, он закричал, наклонив свое багровое лицо к толпе:

— Я клянусь… я клянусь своей честью, что никто из присутствующих здесь не будет принят мною обратно на работу. Никто! Вы слышите, никто, никто!

И на пороге своей конторы, снова обретя свой резкий голос, он крикнул.

— Убирайтесь тотчас же… или я позову полицию!

— Мы уйдем, но не раньше, чем разнесем твое грязное логовище, — промычал Мешап-Высокое Плечо.

— Нет, товарищи, — серьезно сказал Ружмон, — вы не совершите новых насилий. Достаточно вы уже скомпрометировали стачку, которая была прекрасна, справедлива и которой был обеспечен успех. Рабочие печатного дела еще более других, быть может, должны подавать пример рассудительности и сознательной дисциплины. Вы забыли это! Не забудьте же это вторично, против вас будет общественное мнение… вы позднее сами упрекнете себя за это. Уйдем отсюда, товарищи!

На его лице отразилась горькая печаль; его голос звучал так патетично, что вызывал слезы на глазах женщин. Все покорились иллюзии симпатии, необыкновенной любви к их делу. Альфред не мог удержаться, чтобы не сказать:

— Это правда, мы плохо поступили… надо было поговорить и уйти.

— Это Бюрга виноват!

— Виноваты вы все, и меня это приводит в отчаяние!

Франсуа Ружмон бежал вдоль взрытых холмов. Это было бегство побежденного. У него было к самому себе страстное презрение и глубокое сострадание. Он понял своей душой оптимиста беспорядок, вечную угрозу, бесчисленные ловушки, которые пессимист открывает в глубине обстоятельств. Он снова и снова видел перед собой худую и грязную женщину, царапающую своими ногтями Делаборда, и тот луча света, появившегося, чтобы его освободить. Как завидовал он старику! Какое для него было блаженство видеть не боявшуюся забастовщиков Христину, и быть спасенным ею.

— Ну, и поделом! — прошептал он. — Эта забастовка не могла быть удачной. Ты не послушался своей совести: она воспротивилась бы этому. Франсуа, Франсуа, ты несешь ношу человеческих душ, ты не должен был без достаточного основания рисковать хлебом насущным этих бедняков, ты повиновался дурному чувству… и самому худшему — личной злобе.

Он бичевал себя, его прямодушное, наивное сердце мучительно страдало. Если иногда он и разжигал страсти толпы, то это случалось редко и только в пылу борьбы против капитала. Здесь же, — он это чувствовал слишком ясно, — он забыл толпу.

— Ты был жалким человеком, Франсуа Ружмон. И следовало бы радоваться твоему поражению, еслибы только этим несчастным не пришлось из-за этого страдать!

Он снова увидел образ Христины. Знал ли он ее? Она отталкивает его всеми своими убеждениями; она мечтает только о борьбе личностей, о властвовании. Это враг. Он должен был бы ее ненавидеть, и в общем разве он не ненавидит ее? Будет ли он обрадован или опечален ее смертью? Он скрежещет зубами, он чувствует, как кипит в нем скрытая жестокость, как подымается грубая сила… Но он вспоминает сверкающую копну ее волос, улыбку, игравшую на ее устах, когда она сидела подле маленького Антуана, тот вечер, когда она говорила… и вселенная исчезает, окутанная густым туманом: он опрокинут любовью.

Я уже был здоров, вздыхает он… или выздоравливал. Она пришла, и я снова в ее власти…