— Ва-ле-ра… — поднимает он на меня детское лицо. — Ва-ле-ра…
Я сажусь на подоконник. Какое-то время мы играем, потом я спускаюсь по лестнице. На лавочке у подъезда сидит седой старик и улыбается. Изо рта у него торчит длинный желтый зуб, достающий почти до носа.
— Как дела? — спрашивает он.
— Хорошо. А у вас?
— Тоже хорошо. А у тебя?
Какое-то время мы обмениваемся фразами «как дела» — «хорошо» — «а у тебя» — «хорошо». Я выхожу на площадку, где под деревьями стоят беседки. Один из проживающих цепляет кончиком метлы желтый лист, осторожно передвигает его по двору и возвращается за следующим. Другой стоит возле дерева и тихо разговаривает с ним. Несколько человек бродят по двору от ворот к церкви и, рубя руками воздух, раздраженно что-то объясняют невидимому собеседнику.
Я захожу в беседку и сажусь на свободную лавку напротив проживающих. У двоих лысые головы, выпуклые и передавленные у висков, как кабачки. Одни улыбаются мне, другие хмурят опавшие лица.
С правого бока ко мне подсаживается Николай и рассказывает о чудесах.
— Я говорю: «Господи, пошли мне человека», — и вот выходишь, а он сидит на лавке. И я говорю: «Спасибо».
— Ты хочешь сказать, что Бог тебя сразу слышит? — спрашиваю я.
— Чудесным образом. Чудесным, — он закидывает ногу на ногу и говорит ровно и быстро, не снижая и не повышая тон.
— А ты научишь меня молиться так, чтоб Бог слышал?
— Один старец считал: все, что людям надо, — это научиться молиться. Научу. Не сразу, но обязательно. Все самые важные дела совершаются по необходимости. Когда у меня есть сигареты и чай, я ничего не прошу. Помолиться можно хоть своими словами, главное — не голословить.
— Это как?
— А не надо особо придумывать, размышлять, — льются из него слова. — Просто попроси непосредственно. Между прочим, можно молиться молча. Можно молиться делом. Потом расскажу… Один святой очень хорошо жил, но благодать ему сопутствовала, только когда он что-то делал. Я просто заранее все знаю.
— А что ты знаешь?
— Не надо придираться.
— А я и не придираюсь.
— Человек рвется, а надо идти.
— А ты куда идешь?
— А просто на холоде попить чайку.
— Хочешь шоколадку?
Он быстро берет у меня из рук плитку, снимает обертку, откусывает, почти не жуя, глотает, а слова продолжают рваться наружу, как вспугнутые птицы:
— Много раз думал: собака, батюшка, машина — вещи одного порядка.
— Это еще почему?
— Потом расскажу…
— Собака рвется в храм, там тепло, машина — вперед: так она задумана. А батюшка выпадает из этого ряда.
— Совсем нет. С интеллектом, между прочим, надо аккуратно обращаться. Собака тянется к своему, машина просто едет, а батюшка — он тоже наделен интеллектом.
— Каждый наделен. Тогда надо говорить не «батюшка», а «человек».
— Собака ищет кость, человек просто ищет, а батюшка ищет истину. Всю ночь думал: святые просто жили, занимаясь делами — простейшими. От сбора картошки до покраски забора. А человек…
— Ботинки у меня ма-а-аленькие, ма-а-аленькие ботинки, — подходит к нам старик с детским лицом и нехорошей улыбкой. Он поднимает ногу в тапочке. — Холодно. Никто ко мне не приезжает.
— С тех пор как человек научился читать, он сильно поглупел, — продолжает на той же ноте Николай, и старик отходит. — Мораль: люди тянутся к усложнениям, а все дело — в простом. Поиск Бога называется метанием. Роза — ее унесли, а запах остался. Вот это Бог. В теплом дыхании ветерка, — Николай хихикает, я наконец заглядываю ему в глаза, и у меня от страха холодеют руки.
— Я… я в церковь схожу… — поднимаюсь я.
— А ты в Москве живешь? — преграждает мне дорогу широкий проживающий со спящим лицом и полуприкрытыми глазами.
— В Москве…
— А ты отца Григория в Москву возьмешь? Возьмешь? Возьмешь? А Москва белая. А когда возьмешь? Тогда и возьмешь. Когда захочешь, тогда и возьмешь. А я в Москву поеду скоро. Там дома. Домой и дома. И дома. Дома еще есть.
Он переваливается с одной ноги на другую, подходя ко мне ближе.
— А нам ра-а-ано еще обедать, ра-а-ано, — появляется сбоку старик с шишкой на голове.
— Как поживаешь? Хорошо. Поживаем хорошо, — приближается с другого бока третий. Вдали прогуливаются санитары.
— Мы поедем домой, — говорю я. — Обязательно поедем. И отца Григория возьмем. Там дома, а Москва белая. Скоро будет обед, сейчас рано, но время быстро пройдет, и мы пообедаем. А дела у меня нормально. Даже хорошо.
Они отходят. Я спешу к церковному крыльцу, берусь за кольцо двери и открываю ее.
Вечереет. С отцом Григорием подъезжаем к трехарочным воротам из красного кирпича. По обе стороны от них тянутся железные прутья забора, замыкающего в себе старую колокольню, церковь и кладбище.
Из деревянного сарайчика выходит монах в сером подряснике, перетянутом армейским ремнем, в черной скуфье, из-под которой торчат длинные седые волосы. Широкая борода спускается на грудь.
— Монах Киприан, — представляет его отец Григорий и идет влево, туда, где начинается небольшой обрыв. Он останавливается на границе и смотрит вдаль, на реку Сестру, в которую где-то впадает Яхрома. Солнце уже зашло, еще несколько минут — и обрушится темнота. А пока вода в реке, будто зеркало, отражает небо и редкие деревья на берегу. Она казалась бы совсем неподвижной, если б не рябилось в одном месте — там, где свалено бревно. За Сестрой поля, а за полями Тверская область.
В домике монаха сколоченный из досок и прикрытый шерстяным одеялом лежак, стол, скамейка, полки с крупами и чаем, электроплитка и умывальник. В углу сложены дрова, на веревке под потолком сушатся пучки мяты и яснотки, а на стене висят связки сушеных грибов. Монах жарит яичницу.
— Сядьте и не фотографируйте здесь ничего, — говорит он мне. — Ешьте картошку. Да сядьте вы!
Я сажусь на скамейку.
— Отче наш, иже еси на небесех! — читает отец Григорий перед бумажным календарем с Богородицей, и я снова встаю.
— Есть чай «Акбар», — говорит монах, выкладывая на тарелки яичницу.
— Все-все, себе оставь, — останавливает его руку отец Григорий. — «Акбар» — хорошее название, да? По Афгану помнишь?
— А че? Перекрестил, да и все, — в бороду отвечает монах.
— Вас Михаил звали? — спрашиваю я, замечая татуировку у него на пальцах.
— Больно глазастая, — отвечает он. — Корреспондент, что ль? Не люблю я вашего брата еще по войне. Они меня достали там: как толпа привалит…
— Вы на каких войнах были?
— Я, что ли? На афганской, на таджикской. Как раз когда двенадцатую погранзаставу вырезали в 93-м. Вытаскивал их там. Замполит бедный трясся, аж ух…
— А вы?
— А мне что? У нас за восемнадцать секунд четыре тонны улетело, шесть гектаров вспахано. Мы там мертвую зону сделали. Че шевельнется — прям пакет туда стреляли, не жалели.
— Почему не жалели?
— Ничего себе! Наших пацанов вырезали, всю заставу. Но это старые детские воспоминания… А вы ешьте…
— А… находясь в этой вашей келье, вы переживали что-то серьезное?
— Без ответа…
— Какой-то опыт, брань, искушение? То, что вас изменило?
— Без ответа…
— Не было?
— Не стыдно тебе? Ну ладно, у меня подрясник короткий, а ты и тот с меня снимаешь? Нельзя так… Ешь. Еду надо есть, пока горячая.
Утром мы с Николаем стоим возле большой насыпи гравия и ищем в ней ракушки.
— В тысяче слов можно найти что-то ценное, — говорит он.
— Всего лишь что-то? — я стою полубоком — на всякий случай, чтобы не смотреть ему в глаза.
— Золото моют из ковша земли, а находят всего крупинки. Лапулька, здравствуй, — приветствует он черную собаку, подошедшую к куче. — Человеку нравится история и преемственность. Он всегда хотел надеть те же одежды, что носил святой.
В куче гравия попадаются куски асфальта, мелкие россыпи белых и странно сиреневых обточенных водой камней, сухие листья. Мы к куче не наклоняемся — ищем глазами. У Николая рот окружен глубокими полукруглыми морщинами. С его нижних зубов сошла эмаль, и, когда он улыбается, зубы сливаются в сплошную коричневую полоску. Его голубые глаза пронзает узкий, почти с иголочную головку, зрачок. А радужка смотрится застывшей, как стекло заброшенно дома, в котором отразилось ясное небо. Только в самом доме когда-то произошел кошмар, и теперь каждый может увидеть его, заглянув в окно. Если, конечно, осмелится к нему подойти.