— Сразу не находятся — значит, сегодня и не найдутся, — говорит Николай о ракушках. — Пойдем пройдемся.
Мы ходим по раскуроченному двору. За нами бредет собака. Натыкаемся на других проживающих. Обходя лужи, доходим до церкви, поворачиваем обратно к беседкам, а оттуда снова идем к церкви. И так раз сто.
— Гальке двести пятьдесят миллионов лет, — говорит Николай.
— Это много.
— А ты дослушай. «Мастера и Маргариту» читала? Понтий Пилат спрашивает Иешуа: «А в чем же истина?» И он говорит: «Истина в том, что у тебя болит голова».
— А у тебя болела голова?
— И очень часто. Я могу целую теорию построить о том, почему земля не твердая.
— А разве она не твердая? — я топаю ногой. — Смотри, если бы она была мягкой, мы бы в нее провалились.
— Не придирайся. Понтий Пилат, человек образованный, стоял перед Иешуа и задавал идиотские вопросы. В чем истина?
— А в чем?
— Почему ее так ищут? И зря ищут, между прочим. Человек очень погружен в свои мысли и желания.
— Так для чего он ищет истину?
— Чтоб отвлечься.
— От чего?
— От жизни.
— А у тебя какие заботы?
— Покурить. Но стоит мне помолиться — идет человек, несет сигареты. Даже в двенадцать часов ночи. Недавно молился — с девушкой-журналисткой по осени поговорить.
— Откуда ты знаешь, что я — журналист?
— По твоим повадкам. Это видно, что ты врач и журналист.
— Не говори санитарам.
— Санитары глупые. В мыслях человек не найдет утешения. Истина вне нас. Земля твердая только потому, что ты этого хочешь и в это веришь. Маленькое семечко бамбука прорастает через бетон, оно очень сильное. Сегодня жутко мяукали котята, я принес им молока, хотя котята не мои.
— А ты мог бы пробиться через бетон?
— Да запросто. Только об этом и думаю — как бы попроще это сделать.
— В чем смысл жизни?
— В самой жизни. Если ты чего-то не понимаешь, не надо голову ломать.
— Ты ломал?
— Потом расскажу. Иди в церковь. Церковь — не магия. Чудеса бывают, но не всегда. Раз в год и палка стреляет. Чудо — когда стреляет незаряженное ружье. Больше люби жизнь, а не ее смысл.
Я иду в церковь. Послушник Дмитрий дает мне чистую тряпку и бутылку с жидкостью для чистки стекла. Кроме нас, в церкви никого нет. Подхожу с тряпкой к Богородице в золотом окладе, и мне кажется невероятным, что сейчас я буду тереть ее лицо. Брызгаю на нее из бутылки, пенная, резко пахнущая жидкость стекает по лицу Богородицы. Я быстро вытираю его насухо тряпкой. Перехожу к следующей иконе — в рамке из крупного золотого винограда, наверное, гипсового. Мне нужно протереть все образа по периметру. Я двигаюсь по часовой стрелке, протерла уже трех Богородиц, но каждое следующее лицо мне кажется недовольней предыдущего, и я тру, тру подолгу, стараясь не оставить ни одного развода.
В храм заходит женщина. Она тоже двигается по часовой стрелке и прикладывается к протертым мной иконам. Я смотрю на пятна, оставленные ее губами и лбом на стекле, и во мне поднимается раздражение.
Подхожу к следующей Богородице. Эта одета в кружево и парчу, наклеенные поверх рисунка, и я не решаюсь прыснуть на нее. Ее рукава обшиты мелким бисером, к груди приколоты сережки с рубинами и жемчугами, на лбу брошь из аметистов, а по бокам мелкие брошки с цветочками, над головой опалы и перламутровые цветки. Икона называется «Умиление». Сама Богородица опустила глаза, словно стыдится своего наряда. И, стоя над ней, я задаю себе вопрос: «А почему Богородица должна быть красивой?» Кто хочет этого? Бедные деревенские жители, которые с 37-го года мечтали об этой красоте, не веря в то, что мечта сбудется? Которые собрали по чуть-чуть, снимая с миру по нитке, и украсили ее, отдав ей то, о чем мечтали сами. Приписав ей свои желания. Но хочет ли Богородица быть красивой? Прыскаю на нее. Тру. Черная точечка на стекле не оттирается. Тру ожесточенней, и по храму разносится стекольный скрип, похожий на крик боли. Пятно не сходит. Слышно, как послушник метет полы и моя тряпка ходит по стеклу. Следующая икона — Мефодия Пешношского. У него продолговатые светящиеся глаза. Лицом он сильно похож на отца Григория.
— Но ты-то, наверное, был больше духовником, чем хозяйственником… Хотя кто тебя знает, ты ведь основал этот монастырь — значит, тоже строил, — говорю я и с опаской оборачиваюсь на послушника: не слышал ли? Впрочем, на этой территории соединения монастыря с психбольницей вряд ли кого-нибудь удивишь разговором с иконами.
Начинает звонить колокол, зовя на службу. Одновременно с ним во дворе ударяют в гонг — железный брусок, призывая проживающих ужинать.
— В пять часов начнется служба, — спохватывается послушник, — а вы еще подсвечники не протерли.
Он дает мне миску с кисточкой и ковырялку — железную палочку с заостренным концом, а сам, перекрестившись на пороге, выходит за дверь. На подсвечниках, липких от масла, собрались желтые крупинки, похожие на застывший жир. На них липнут дохлые мухи с промасленными крыльями. Я выковыриваю их кисточкой, протираю жирное золото, и меня охватывает чувство брезгливости. Хочется бросить кисточку и долго мыть руки. На одном подсвечнике застывшая капля похожа на коросту, я вожу по ней ковырялкой, но та ее не берет. Пересилив себя, соскребаю коросту ногтем, и вся брезгливость куда-то уходит.
Я сажусь на скамейку и довольно оглядываю прибранный храм. В дверь заглядывают проживающие — зовут меня на прогулку. Но я замечаю, что еще не вытерла большую икону в стенной нише.
— Сейчас приду, — отвечаю проживающим, направляясь за тряпкой, и понимаю, что в этом монастыре много дел найдется для тех, кто хочет поработать.
Возле братского корпуса, откуда не видно ни беседок, ни санитаров, на широкой клумбе свалено несколько надгробий с дворянскими фамилиями. Золотые стрелки на ярко-синих часах колокольни медленно ползут вперед. До службы пятнадцать минут. Возле клумбы стоит проживающий — низкий, толстый, в рваных штанах и в кепке.
— А я здесь раньше работал, — обращается он ко мне. — Своими руками землю-то выравнивал. Облагораживал-то. Нас отец Григорий на работу брал-то. А начальству нашему интернатскому не понравилось-то, что мы тут… работаем. А труд — он ведь и человека облагораживает-то. Знаете, какой отец Григорий хороший-то?
— А почему начальству не понравилось? — спрашиваю я.
— Если б вы знали, чего я тут навидался-то. Сколько больных перехоронил-то… Раньше тут людей и кололи, и закрывали. Бывало, от дозировки помирали-то. Люди вешались. Писали, жаловались, только никому это не надо. У нас врач такая, Елена Борисовна, самокощунница.
— Вас обижают?
— Нас обижают — не то слово. Да вы и сами знаете.
— Я ничего не знаю. Расскажите мне.
— Как выразиться-то… Если у человека с головой нормально-то, надо ему головку сломать-то. Подлечить-то, сделать ему головку интернатскую. Им так выгодно, чтоб не мешал.
— Как вы сюда попали?
— Меня мать с отцом бросили-то. Раньше я жил во вспомогательной школе-то, а после шестнадцати-то лет сюда-то перевели. Я убегал отсюда, родителей искал-то. Они живы-то. Только мне, чтоб адрес их дали, справка-то отсюда нужна.
— А почему они вас не ищут, как вы думаете?
— Да потому что кому я нужен, зародышный такой? Я когда родился, я свет увидал при рождении. Вот вам крест, — он крестит себя короткими пальцами. — Я услыхал голос — как медсестра сказала: «Слабенький будет». И родители испугались-то, отдали меня в приют. Теперь хочу повидать, как они сами-то живут. То, что вот они кинули, не осознали-то… А к кому еще идти? Только к Боженьке.
— Вы любите своих родителей?
— Я их жалею. Конечно, ведь все это на виду у Господа, жалко-то их как… А я-то, знаете, перед Богом себя самоуверенно чувствую. Только работать-то хочется — каждый христианин должен работать. А тот храм, видите? — показывает на храм с белым сверкающим куполом. — Там склады были, хлорка, все разграблено. А жалко-то было Боженьку-то. А то храм-то стоит разбитый, бесчувственный уже сколько лет-то. Я взял-то свое кольцо «Спаси и сохрани», кинул-то туда. И храм начал восстанавливаться… сразу-то. А я вчера глянул на одного… Какое лицо у него, и волосы-то выпали. Самокощунницы, смирения у них нету-то… Он был… как маленький… Горячий, искупанный в облаках. Такой осиянный, такой лучистый и с ямками на щеках. Он так улыбался, как мир спросонок, сквозь жаркий розовый полумрак. И угадывает ребенок, и не помнит он никак…