Она — женщина закаленная: в туфлях на босу ногу выходит из машины на снег, и мы спускаемся к источнику, обливаться. У верхней ступеньки она останавливается и говорит:
— Здесь сорок ступенек. Наступая на каждую, нужно повторять про себя: «Господи, помилуй!».
Пока Маргарита готовит ведра, на которых зеленой краской написано «Святой источник», сторож раскидывает руки в разные стороны:
— Мы на дне реки сейчас стоим. А во-о-н ее берега — подле самых сосен. Как в воду зайдешь, хоть зимой, хоть летом — обнимет и приласкает… Потому что святость в этой воде есть, благодать. Ни потрогать ее, ни пощупать, ни понюхать, ни увидеть. Просто благодать — и все. Как ты сам в Бога веришь, такая и она для тебя — благодать Божья.
— О-о-о-ох! Ах! Хорошо! Тепло! Благодать! — кричит Маргарита из купальни.
Я заглядываю в щелку: она обливается из ведра.
— Да-а-а, большая я, толстая! — говорит она через перегородку, заметив в щели мой глаз. — Когда в море захожу, всегда кричу: «Мамаши, забирайте детей, волна пошла!»
Мы возвращаемся к машине. Интересно, в каждом ли монастыре есть хоть один такой монах, как отец Иоанн?
Первая ступенька. Господи, помилуй! Я вспоминаю историю, которую мне рассказывали еще в Кургане. Молодой монах лежал на диване и плакал. Он с детства не любил несправедливости: горько ему было, тяжело, ломали его — не хотел он становиться таким, как другие… Был это будущий отец Арсений, хозяин самой маленькой чихуахуа в России. Но прошло время, и стал он именно таким, каким становиться не хотел. После этого своего плача на диване заблудился он, как будто бы в Зазеркалье. И только когда отец Арсений смотрится в зеркало сверху вниз, оно отражает его таким, каким он был прежде. И он снова плачет, расстраивается, говорит, что все его предают…
Вторая ступенька. Господи, помилуй! А может, что-то неладное происходит у нас с самим монашеством, кризис в нем какой-то случился? Ну зачем монаху занавески за триста пятьдесят тысяч? И пройдет ли он, кризис этот, если одновременно забьют во все колокола во всех церквях России?
Третья ступенька, четвертая — шаги по деревянным перекладинам отдаются в груди, слова молитвы попадают в такт сердцебиению: Господи помилуй, Господи помилуй, Господи помилуй!..
Петеньке стыдно
Кто такой Мамонов: настоящий юродивый или первый на Руси лицедей.
На въезде в деревню — два выдающихся дома. Высокий, бледно отштукатуренный, с претензией не деревенской. Второй — широкий, из красного кирпича, он кажется заброшенным. Я вхожу в открытую калитку. Растет трава. Поют птицы. Высокий худой человек в темной одежде стоит у деревянного сруба. За ним — красный дом. Человек окидывает меня взглядом, в котором нет приветствия. — Идите, садитесь туда, — показывает он рукой на деревянный стол вколоченный в землю, и скамейки. Холодно. Чувствуется скорый дождь. Раскладываю на столе листки с вопросами. Человек возвращается в теплой куртке. Он утеплился, а я буду мерзнуть. — Здравствуйте, — говорю я. — Меня зовут Марина. Человек поднимает на меня взгляд, из которого ясно — ему все равно, как меня зовут. Он только кивает. Это — Петр Николаевич Мамонов.
— Вам не очень хочется давать интервью, я это вижу, — говорю я.
— Ну что ж делать, раз надо? Вы просите, значит, надо, — говорит он, и по его голосу и по его взгляду, понятно — плевать ему хотелось на меня, и на это интервью.
— Но вы это делаете не только потому, что вас просят…
— Вы и деньги платите какие-то, и просите, — поправляет он. — Я сплошь и рядом разговариваю без всяких денег. Это ваша добрая воля — поддержать артиста.
— Мы не хотели вас поддерживать, но нам очень нужно было интервью.
— А вы получите интервью и поддержите артиста. Это — работа. Я прожил жизнь, у меня есть мысли свои какие-то. Я когда разговариваю, включаю силы оставшиеся — ничтожной души своей, — говорит он, а я, хорошо подготовившись, то есть, прочтя и прослушав многие интервью с ним, уже боюсь, что меня постигегнет та же участь, что и моих коллег: Мамонов заведет пластинку, на которой записаны мысли, накопившиеся за жизнь, а я буду слушать, молчать и кивать головой, потому что Мамонову вопросы не нужны, диалог ему не нужен, будет монолог. — Я включаю мозг, — продолжает он. — Умственный труд — самый тяжелый, легче лопатой яму копать, чем давать интервью. Вы тоже не приехали сюда бесплатно. В рекламе я не нуждаюсь, я имею своего зрителя, он малочисленен, несмотря на всю шумиху, но он верен, он любит меня.
— Зрителя вы какого имеете в виду? Того, что слушает «Звуки Му», или смотрел «Остров»? Мне кажется, это две совершенно разные категории людей.
— Вот теперь они слились, — Мамонов смотрит не на меня, а по сторонам, когда он все же останавливается на моих глазах, мне становится еще холодней. — Кто-то отпал, кто-то стал любителем и того, и того. Молодежь полюбила «Остров», а старшие люди приходят на мои творческие встречи, ожидая увидеть что-то серьезное, а видят клоуна — клоуна хорошего, я это делать умею.
— Вы — не хороший клоун…
— Клоуны бывают разные — печальные, грустные, страшные. Какой я — вам судить, — говорит он голосом, который слышится отчетливо, но уносится легким ветром, как вода в речке. — Многие смеются, улыбаются, радуются, понимают, что все это — стремление к свету. Это стремление изо всех сил маленького человечка… такого червячка к свету посредством… Я и стихи читаю, и прозу, и песни пою, и танцую, и кричу, все это делает любой клоун в цирке. Я так или иначе умею это делать, за исключением акробатических номеров, к сожалению. Вот моя цель… цель моя, — повторяет он, ударяя повторенные слова, и звучит, как старый нищий, который у входа в метро бьет себя в грудь, но никто его не слышит. — Слиться на эти полтора часа со зрителем в любви. Если это происходит, если я вижу счастливые лица, значит, я сделал свое дело.
— А что вам счастье других?
— Это — заповедь.
— А свет?
— Свет — невещественный. Свет наших душ и есть любовь. Качество наших душ. Она день ото дня бывает разной — то мы злые, то пьяные, потом опять вдруг хорошие, опять уступаем, слушаем друг друга, понимаем. Кто знает, что такое свет, тот знает, а кто не знает, тому не объяснишь.
— А вы откуда знаете? — я успеваю вставить вопрос в ту паузу, когда Мамонов открывает рот, чтобы сказать что-то еще. Он молчит, и я знаю, что он обдумывает — не ответ на вопрос, а продолжить ли свою мысль или все же обратить внимание на меня.
— Ну, сходите в магазин, — он все же отвечает на мой вопрос, — купите ананас, сядьте на кухне на табуретку, разрежьте его и попробуйте. Точно так же свет — как ананас. Но это не тема нашего разговора, — говорит он, выбрав тему сам.
— Может, зритель и порадуется на вашем полуторачасовом концерте, но быть с вами двадцать четыре часа в сутки и еще любить вас при этом должно быть невыносимо, — как можно мягче говорю я.
— Любить, вообще, сложно, потому что любовь — это не чувство, а добродетель. Любовь значит делать добро, а делать добро — всегда жертвовать, поэтому любовь — это всегда трудно, но она — единственный путь к взаимному сосуществованию, все остальное — ад. В обиде жить, в ненависти — это самим себе устраивать ужасы.
— Не всегда сами себе мы их устраиваем, у обиды есть источник.
— Кто-то тебя обидел — это его проблемы.
— А больно…
— Больно? Это твои проблемы.
— Но очень больно…
— Я не гуру, для меня ясно все. Мы крутимся вокруг того, чтобы получить радость. Радость либо от бутылки водки, либо от того, что мы друг к другу хорошо относимся. Это разного рода радости, и вот на наших концертах мы стараемся вот эту радость не от водки брать, а от любви друг к другу. Я всегда зал очень люблю, и концерт мы делаем вместе. И это большое счастье, и я это делать умею. Анализирую, стараюсь, чтобы лучше было, всякие тонкости — этого не расскажешь, как врач делает операцию, что-то здесь прихватит, что-то там. Так и искусство — утром встал, что-то мелькнуло, смотришь — не то, а потом то, что было не тем, опять становится тем. Это нечто похожее на игру, приходится жить так, с открытым сердцем, не только хорошее, а и много плохого в себя приходится брать, и жить с этим. Профессия такая. Все эти песни, все эти скачки и гримасы всяческие на сцене, и ужимки, и «Остров», все это — жизнь. Поэтому спрашивать, как вы живете… — он отворачивается и смотрит вниз на траву или на свои брюки — поношенные, деревенские. Я открываю рот, чтобы сказать, что не спрашивала, как он живет, но Мамонов не дает мне слова сказать, на пластинке важная запись, ее надо доиграть. Голос его звучит тоже шершаво, как будто игла идет по много раз проигранной пластинке. — Я вам рассказал все о своих плодах… я могу тут сесть и вам заливать какой я замечательный. А ты мне плод давай…