— А министерство не отслеживает эти нестыковки?
— Для этого нужно иметь определенный интеллектуальный уровень, — частит он, словно боится передумать и прогнуться.
— То есть вы хотите сказать, там сидят идиоты?
— Одного умного человека я спросил: идиоты или сволочи? Он сказал: и идиоты, и сволочи… Вы спросили, что толку винтику крутиться и быть винтиком?! И я отвечаю: фундаментальным законам, по которым живут все, я не подчиняюсь! Более того, читая лекции в институте усовершенствования учителей, я каждый год говорю это открытым текстом и неплохо живу! Дети у меня медалисты, победители областных олимпиад.
— Хочу заметить: журнал и лекция — разные вещи. Ваши слова прочтет вся страна, включая идиотов-сволочей. И вот теперь вы мне скажите, что делать с вашими словами: прогибаться и не писать или не прогибаться и писать?
— Если вы считаете нужным, ради бога пишите, — опадает Андрей Владимирович, маленький человек в несуразном костюме.
— А как бы вам хотелось?
— Мне хотелось бы только, чтобы это никак не отразилось на директоре моей школы.
— Вы не ответили: прогнуться мне или не прогнуться?
— Не прогибайтесь, — обреченно говорит он. — Если я вижу, что меня заставляют делать глупости, зачем мне их делать? Заставить меня невозможно. Учителя не такие винтики, какими они сами себя представляют. У них достаточно возможностей ими не быть, просто чаще всего они предпочитают эти возможности не реализовывать.
Человек в точке
— Вы в лучшем случае останетесь сосудом, из которого все перетечет в учеников, которые чего-то добьются, а вы так и застынете в одной точке у доски.
— Иногда бывает обидно, но это не самая большая проблема. Каждая профессия человека несколько уродует. Все учителя неадекватно воспринимают свой возраст. Общаясь с людьми, которые гораздо моложе меня, я не способен почувствовать себя на свои сорок пять. Иногда это доходит до уродства…
— О чем мечтает человек, который предпочел остановиться в одной точке?
— О том, чтобы во всем, что он делает, были хоть какой-то смысл и польза. Это элемент альтруизма. Те вещи, которые для общества уже не характерны, задерживаются в школе дольше, и, может, это правильно. Это наивная вера в то, что каждый может хоть чуть-чуть улучшить мир.
— Но вам не хватает на жизнь!
— А это не самое главное. И… кто вам сказал? В неделе семь дней, в сутках двадцать четыре часа. Что мне мешает после работы сесть в поезд, приехать в другой город и там с утреца в одной школе три часа, в другой — четыре.
— Но вы должны на одном месте получать столько, чтобы вам не приходилось садиться в поезд и с утреца…
— Если востребован…
— А если нет?! Он что, должен ходить в дырявых сапогах?!
— Если человек с высшим образованием не умеет ремонтировать обувь, чему он учился пять лет? Когда я закончил пятый курс, пришел в школу и мне дали кабинет, первая мысль была: ты не умеешь врезать замки!
— У вас есть дети?
— Дочери двадцать один год.
— А ваша дочь тоже думает, что деньги — это не самое главное?
— У детей хватает мудрости и понимания…
— Я учительская дочь, и я убеждена в том, что ни один учитель не должен ходить в дырявых сапогах… Вы кривляетесь, насмешничаете, шутите, но по вашему лицу видно, что вам часто бывает хреново!
— Я очень мрачный человек. Есть факты личной жизни и факты работы. Но то из моей жизни, что может в работе помочь — а ну-ка заходи сюда! А то, что помочь не может — постой-ка за дверью!
— Почему люди идут на эту неблагодарную малооплачиваемую работу, когда они приходят в школу, а ученики одеты лучше них?
— Почему сейчас идут — это для меня большая загадка, и надо разбираться с каждым человеком отдельно.
— Но вы отказались от вуза ради школы.
— В школе я с учеником вижусь минимум два раза в неделю в течение года. Минимум. Вузовский преподаватель видится со своим студентом максимум два раза в неделю один семестр. Интенсивность, неформальность общения, духовная близость, не говоря о возрастном вампиризме, совсем другие. Там больше конвейер.
— Вы патриот?
— Вы же понимаете, что общепринятый смысл достаточно скомпрометирован. Но я скажу: да, патриот.
— Кто такой патриот?
— Попробую крутануться без красивых слов. Наверное, это человек, которому дорого и интересно то, что было и происходит с его страной. Это человек, которому нравится язык, на котором он говорит, он допускает мысль, что человек любой национальности в душе так же, как и он, обладает неисчерпаемым богатством, каким обладаю я на том основании, что я русский. Поскольку я русский, мне многое дано просто так. Эта история, эта литература, эта культура, эти песни и это небо. А у других другой, но не менее бесценный дар, который тоже — просто так…
— По моим наблюдениям, в каждом патриоте есть надлом.
— Я учитель, которому в последние годы — именно потому, что я учитель, — да, обидно за державу. И в канун 1 сентября, когда со дня на день обрушится дежурная партия новостей — а, по-моему, ни один, адекватный учитель хороших новостей не ждет, — мне обидно оттого, что эта система, которая могла быть и была лучше, деградирует. И сколько бы я ни плыл против течения, отвечая за свой кусочек планеты, к сожалению, в моей стране система образования становится все хуже.
— Плывете против течения, а учите идти за миром?
— За миром, а не за социумом, за миром, а не за государством, за миром, а не за некоей политической ситуацией.
— А почему на уроках слезы подступают к вашим глазам?
— Ха! На уроке я себя довожу до сердечных приступов. Когда я первый раз говорил о финале распутинского «Прощания с Матерой», я чувствовал сердце — ух! Потому как, если его правильно прочитать, то у любого нормального…
— А у них?! Они, сидя за партами, заметили ваш сердечный приступ?
— Заметить и почувствовать — это разное. Видя веру и переживания другого, мы сами можем что-то понять и почувствовать. В профессии учителя есть некие фундаментальные вещи, которые и сто, и триста лет назад были примерно одинаково значимы. Но раньше работа была больше в радость.
— А теперь что?
— В обществе происходят объективные процессы. А я… не железный. Хотя и пытаюсь им быть. Сядь, если хочешь, посиди со мною рядышком на лавочке, покурим, глядя в землю… Нам некуда деваться, остались только сны и разговоры… Я неуклонно стервенею с каждым часом, я научаюсь быть железным.
* * *
Андрей Владимирович надевает свою плохонькую серую куртку, собственноручно сшитую из старой палатки, и выходит в кемеровский вечер. Солнце уже садится. Он идет по короткой аллейке, кроны деревьев пропускают мало лучей. Я провожаю его до остановки, где мы двадцать минут ждем трамвая.
Каждое утро Андрей Владимирович переживает на уроках свои тихие, никому не заметные сердечные приступы. Он раздирает себя перед классом, вываливает свою душу, зашифрованную в книжных текстах классиков. И когда он вот так нервно мельтешит по классу, ученики, воспитанные на новых технологиях, возможно, хотят нажать на пульт и выключить его… И тут любому, во всяком случае мне, становится понятно, что сегодня на эту неблагодарную малооплачиваемую учительскую работу идут люди, по меньшей мере умеющие страдать.
Андрей Владимирович возвращается домой на трамвае. Входит в подъезд, отпирает дверь. Заходит в дом. Никого…
— Эй, свинья! — зовет он.
Из ванной выползает его собака. Ну как собака может проворонить приход хозяина?! Какого черта?! А теперь представьте себе жесткошерстную таксу. Сильно перекормите ее, скрестите с черной болонкой, добавьте немножко других кровей, доведите ее до маразма, и тогда вы поймете, какие хрюкающие звуки она издает, когда Андрей Владимирович ведет ее гулять.
А после развала Союза он шил детские комбинезоны. Ходил по домам на примерки. «А кто это?» — спрашивали знакомые знакомых. «Да так… — отвечали те, — наш… учитель литературы».