Мы с Пустовойтенко молчали.

— Армия наша — наша фотография. Да это так и должно быть. С такой армией, в ее целом, можно только погибать. И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору. Россия кончит прахом, оглянется, встанет на все свои четыре медвежьи лапы и пойдет ломить. Вот тогда, тогда мы узнаем ее, поймем, какого зверя держали в клетке. Все полетит, все будет разрушено, все самое дорогое и ценное признается вздором и тряпками.

— Если этот процесс неотвратим, то не лучше ли теперь же принять меры к спасению самого дорогого, к меньшему краху хоть нашей наносной культуры? — спросил я.

— Мы бессильны спасти будущее, никакими мерами этого нам не достигнуть. Будущее страшно, а мы должны сидеть сложа руки и только ждать, когда же все начнет валиться. А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не думаю хотя бы о моменте демобилизации армии?.. Ведь это тоже будет такой поток дикой отваги разнуздавшегося солдата, который никто не остановит. Я докладывал об этом несколько раз в общих выражениях, мне говорят, что будет время все сообразить и что ничего страшного не произойдет: все так-де будут рады вернуться домой, что ни о каких эксцессах никому и в голову не придет… А между тем к окончанию войны у нас не будет ни железных дорог, ни пароходов, ничего — все износили и изгадили своими собственными руками…

Кто-то постучал.

— Войдите, — ответил Алексеев.

— Ваше превосходительство, кабинет готов, доложил полевой жандарм.

— Ну, заболтался я с вами, надо работать, — и пошел к себе.

Я вспомнил всех чертей по адресу не вовремя явившегося жандарма, мне так хотелось довести разговор до более реального конца.

— Вы думаете, — спросил меня Пустовойтенко, — что начальник штаба будет сейчас работать? Нет, после таких бесед у него всегда только одно желание: помолиться.

— А ваше мнение, Михаил Саввич, тоже такое же?

— Я по складу своего мышления мало гадаю о будущем, а пристально всматриваюсь в настоящее.

— И каким же находите его в пределах нашего прерванного разговора?

— Откровенно говоря, самым безотрадным.

— Ну а верховный?

— Он смотрит с глаз своих приближенных, которым, конечно, не пристало рисовать ему какую-нибудь мрачность. Она невыгодна для них. Каждый, особенно нацелившийся на какое-нибудь жизненное благо, старается уверить его, что все идет хорошо и вполне благополучно под его высокой рукой. Разве он понимает что-нибудь из происходящего в стране? Разве он верит хоть одному мрачному слову Михаила Васильевича (Алексеева)? Разве он не боится поэтому его ежедневных докладов, как урод боится зеркала?.. Мы указываем ему на полный развал армии и страны в тылу ежедневными фактами, не делая особых подчеркиваний, доказываем правоту своей позиции, а он в это время думает о том, что слышал за пять минут во дворце, и, вероятно, посылает нас ко всем чертям. Как может он что-нибудь видеть и знать в такой обстановке? Ведь при выборе любого человека на любое ответственное место видно, до какой степени он не понимает ничего происходящего в России.

— Да, тяжело в такой обстановке. Не завидую вам.

— Зато я завидую вам… Какое счастье знать, что ни за что не ответствуешь в настоящее время! Знаете ли вы, что приходится испытывать ежедневно? Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на Алексеева — как он-де полагает. Все умывают руки, но делают это незаметно, тонко. Один Штюрмер чего стоит! Ведь набитый болван, но болван со злой волей, со злыми намерениями. Вы посмотрите на армию. За парадами да обедами ее отсюда не видят, а в ней сапога целого нет, окопа порядочного нет, все опустилось, изгадилось. Да и в тылу не лучше. Там такой хаос, такой кавардак, что сил человеческих нет, чтобы привести в порядок.

— А государь заговаривает когда-нибудь на общие темы?

— Никогда. В этом особенность его беседы с начальником штаба и со мной: только очередные дела.

— Какой же выход, Михаил Саввич?

— Выход? По-моему… терпение.

На этом наш разговор закончился: меня позвали к телефону…»

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

После отъезда жены в Швецию Грубин собирался незаметно перебраться в Москву. Там его никто не знает. Он хотел поселиться там где-нибудь на окраине и ждать завершения драмы, когда сможет открыто вернуться в столицу… и явиться к представителям победившей Германии. Он был уверен, что начатое Германией наступление форсирует внутреннюю катастрофу России, которая станет для нее и военным поражением.

Но события разворачивались так стремительно и вместе с тем непоследовательно, хаотично, что выбрать момент для отъезда было невероятно трудно, а покинуть пост раньше времени он не смел. Однако все связи уже оборваны. Оставлены до последнего момента только две: Манус и Бурдуков. С последним все просто — с ним нельзя рвать прежде времени только потому, что он от страха и для своего спасения может попросту предать… С Манусом все гораздо сложнее… Этот сильный человек, поверивший в его ум, стал для него чем-то вроде любимого произведения для творца.

Более того, в Манусе ему виделась сама Россия с ее стихийной, неразумной силой, которую он покорил и заставил работать на себя, на Германию…

Последнее время они стали почти друзьями, впрочем, так мог думать только Манус. Довольно часто он звонил Грубину по телефону: «Я еду к вам». Явится и начнет исповедоваться в своих великих делах. То ли ему больше не с кем было поделиться своими грандиозными успехами и замыслами, то ли он действительно нуждался в грубинских советах. Грубин же по Манусу и его делам мог проверять обстановку в Петрограде.

Знал ли Манус, кто такой Грубин на самом деле? Скорей всего он не задумывался над этим, главное для него было в том, что советы Грубина помогали ему срывать большие куши. Любой способ загрести миллион для Мануса был хорош. Уже давно на бирже знали его любимую поговорку: «Судят только банкротов…» А то, что Грубин глубоко презирает российскую власть, считает ее бездарной и обреченной, так и сам Манус такого же о пей мнения.

На этом они сходились. Даже когда Грубин однажды подсказал ему наивыгоднейшую, устремленную в будущее операцию с расчетом на замороженный в России немецкий капитал, Мануса нисколько не озадачило, что успех этой операции возможен только, если Германия победит.

Известный русский политик монархист Милюков, находясь в эмиграции, свидетельствовал, что «всякие Манусы не задумывались о победе или поражении России, она для них была не страной, не государством, а всего лишь географическим местом их финансовых афер, и они почти открыто говорили, что их совесть чиста, так как ни русский царь, ни император Германии уничтожения или даже тени позора для своих династий не допустят…» Манус эту концепцию завершения войны не мог не принять безоговорочно уже потому, что на нее он слишком много поставил.

Грубин испытывал сейчас к Манусу еще и некое чувство благодарности за то, что банкир, сам того не понимая, сделал и делал для его тайной службы. Бывало, что Грубин даже сочувствовал этому в чем-то наивному, в чем-то невежественному, но, безусловно, смелому, а в делах просто отчаянному человеку.

Грубин представлял себе, как грохнется он однажды и не соберет потом ни костей своих, ни денег. В такие минуты Грубина подмывало сказать Манусу, что ему надо немедленно, захватив истинные ценности, бежать на край света, но он мог дать ему такой совет, только зная, что сегодня же он сам покинет Петроград… И тогда Грубин утешал свою совесть мыслью, что он сможет как-то помочь Манусу потом, позже, в уже поверженной России.

Вечером Манус неожиданно, без обычного предупредительного звонка по телефону, приехал к Грубину.

— Извините, бога ради, — сбрасывая на ходу пальто, говорил он. — Ехал мимо, гляжу, в окнах вроде светится, знаю — Алисы Яновны нет, дай, думаю, заскочу к соломенному вдовцу…