— Ошибки в стратегии и тактике бывали всегда…

— Митя, опомнись! Оглянись! Подумай! — воскликнул Караганов. — Вспомни простейшую науку, которую мы слышали из уст профессора Кузнецова! Он говорил нам — войну делают люди, но война единственная область, в которой один какой-то человек совершать ошибки не имеет права, ибо любая ошибка измеряется жизнью таких же, как он, людей. А люди, находящиеся во главе войны, должны быть чисты и умны, как боги. Помнишь? Не считаешь ли ты богом великого ростом князя Николая Николаевича?

А ведь это он ринул наших солдат в Пруссию, с криком «на Берлин!», и только для того, чтобы угодить нашим мифическим союзникам! Разве он не соображал, во что это может вылиться? Он же мог это выяснить в течение десяти минут, подойдя к карте военных действий и имея в руках справку о наличном составе солдат и техники. А теперь этому скандально провалившемуся полководцу надевают горностаевую мантию за Эрзерум. Ты можешь мне пояснить, что нам дает этот Эрзерум, кроме новых русских могил и крови на чужой далекой земле? — Караганов вынул из кармана мятую пачку папирос, но, точно решив не закуривать, положил ее на стол… — Ты вот вспомнил Брусилова. Так он и мой бог. Но почему, когда он начинал свое славное наступление, другие фронты, которые должны были его поддержать, стояли на месте? Что же, ваш Алексеев был в это время в отпуску? И всякие эверты делали что хотели? Нет, Алексеев был на месте. В разгар наступления Брусилов связался с ним, просил изменить один частный приказ Ставки и тем спасти солдатские жизни, знаешь, что он ему ответил? Государь спит, и будить его он не будет. И тогда Брусилов изменение приказа взял на свою ответственность. Скажи, так можно воевать серьезно? Государь изволят спать, а его подданные должны идти на бессмысленную смерть? Митя, неужели ты ничего этого не видишь? Да перестань ты на меня таращиться, скажи хоть что-нибудь! — истерично выкрикнул Караганов, схватил со стола пачку и начал трясущимися пальцами доставать из нее папиросу и, не закурив, бросил ее на пол и продолжал уже спокойней: — Митя, дорогой мой! Вся эта война преступна перед святым ликом России и нашего многострадального народа, чьей кровью это преступление щедро оплачивается. Неужели ты этого не понимаешь? Дубенский молчал, испытывая непреодолимое желание возражать, защитить… Что защитить? Россию? Или самого себя от нахлынувшего ужаса? А может?.. И он решил выдвинуть как щит самое святое:

— Государь-император… — начал он, но Караганов резко взметнул руку:

— Не трогай его… Он виноват только в том, что биологический случай возвел его на престол, который ему не по силам, и что он сразу же от него не отрекся… Он безвольный и бессильный человек.

— Это не так! — крикнул Дубенский.

— Нет, Митя, так… — тихо и обреченно произнес Караганов и, помолчав, добавил — Через час мой поезд… Покачу обратно в свою пропасть… — летуче улыбнулся Дубенскому — А я-то, увидев тебя, обрадовался, ну, думаю, Митя скажет мне что-то такое, чего мы там не знаем и что станет нам надеждой… Впрочем, что можешь сказать ты, если подлинный хозяин войны Алексеев, прочитав донесение Иванова, возмущенно воскликнул: «Этого не может быть», и повел меня в оперативный отдел, чтобы я убедился, что истина иная. Однако известно, что двух истин об одном и том же не бывает. Оказалось, прав Иванов, и тогда Алексеев сказал только, что доложит все верховному, и отпустил меня на все четыре стороны. — Караганов вдруг как-то странно рассмеялся: — А если сильного резерва нет, государь народить его не может… даже со своей плодовитой супругой… — Он встал, протянул Дубенскому руку и, глядя на разбросанные по столу бумаги, сказал с усмешкой — Завидую я тебе, Митя… — Он крепко, но как-то отрывисто пожал Дубенскому руку и ушел, забыв на столе свою мятую пачку папирос…

Дубенский работать не мог, чувствовал себя раздавленным…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Штабс-капитан Лемке генерала Дубенского недолюбливал, называл его царским лакеем, удобно устроившимся у царской кормушки, он и изводил генерала главным образом для того, чтобы он не чувствовал себя слишком спокойно на своей безмятежной службе…

Никто в Ставке не знал, что обер-офицер управления генерал-квартирмейстер Ставки штабс-капитан Михаил Константинович Лемке ведет подробнейший дневник, в который он заносит не только и не столько свои личные впечатления, как свидетельства участников или очевидцев важнейших событий войны, кроме того, он снимал копии с проходивших через его руки важных документов и вкладывал их в дневник. Он делал это очень осторожно, главным образом по ночам, ибо ведение дневников в таком военном учреждении, как главная Ставка, никак не поощрялось. Особенно осторожным он стал после того, как один из крупных работников Ставки по дружбе предупредил его, что им интересуется военная контрразведка. Позже, правда, выяснилось, что этот интерес был вызван его весьма давней связью с эсеровским журналом «Былое». В общем, Ломке надо было смотреть в оба, тем более что его дневник все глубже забирался в дебри бесславных дел войны и политики.

В этот вечер он переписывал начисто запись, бегло сделанную днем…

«…Имел два разговора, полных большого интереса, — писал он. — Зашел в комнату Пустовойтенко по его приглашению, просто поболтать. По-видимому, он соскучился и хотел немного отвлечься от ежедневно расписанной жизни. Мы вспомнили Варшаву, нашу поездку в его тамошнее имение, революционные настроения 1905 года. В это время вошел Алексеев и, поздоровавшись со мной, сел, прося продолжать нашу беседу, и прибавил, что пришел потому, что в его кабинете печь надымила.

— О чем же у вас речь?

— Просто вспоминаем старое, когда встречались друг с другом в совершенно другой обстановке.

— Дань прошлому за счет тяжелого настоящего?

— Не то что дань, — ответил Пустовойтенко, — а просто некоторое отвлечение.

— Да, настоящее невесело…

— Лучше ли будущее, ваше превосходительство? — спросил я без особенного, впрочем, ударения на свою мысль.

— Ну это как знать… О, если бы мы могли предугадывать без серьезных ошибок! Это было бы величайшим счастьем для человека дела и величайшим несчастьем для человека чувства.

— Верующие люди не должны смущаться таким заглядыва-нием, потому что всегда будут верить в исправление всего высшею волею, — вставил Пустовойтенко.

— Это совершенно верно, — ответил Алексеев. — И вы знаете, ведь и живешь мыслью об этой высшей воле, как вы сказали. А вы, вероятно, не из очень-то верующих? — спросил он меня.

— Просто атеист, — посмеялся Пустовойтенко и отвел от меня ответ, который мог бы завести нас в сторону, наименее для меня интересную.

— Нет, а я вот счастлив, что верю, и глубоко верю, в бога, и именно в бога, а не в какую-то слепую и безличную судьбу. Вот вижу, знаю, что война кончится нашим поражением, что мы не можем кончить ее чем-нибудь другим, но вы думаете, меня это охлаждает хоть на минуту в исполнении своего долга? Нисколько, потому что страна должна испытать всю горечь своего падения и подняться из него рукой божьей помощи, чтобы потом встать во всем блеске своего богатейшего народного нутра…

— Вы верите также и в это богатейшее нутро? — спросил я у Алексеева.

— Я не мог бы жить ни одной минуты без такой веры. Только она и поддерживает меня в моей роли и моем положении… Я человек простой, знаю жизнь низов гораздо больше, чем генеральских верхов, к которым меня причисляют по положению. Я знаю, что низы ропщут, но знаю и то, что они так испакощены, так развращены, так обезумлены всем нашим прошлым, что я им такой же враг, как Михаил Саввич, как вы, как мы все…

— А вы не допускаете мысли о более благополучном выходе России из войны, особенно с помощью союзников, которым надо нас спасти для собственной пользы?

— Нет, союзникам вовсе не надо нас спасать, им надо только спасать себя и разрушать Германию. Вы думаете, я им верю хоть на грош? Кому можно верить? Италии, Франции, Англии? Скорее Америке, которой до нас нет никакого дела… Нет, батюшка, вытерпеть все до конца — вот наше предназначение, вот что нам предопределено, если человек вообще может говорить об этом…