– Все, что в моих силах сделаю. Примите соболезнования.

– Спасибо, дорогой. Я знал, что ты поможешь. Целую и надеюсь на тебя.

Вот такой был разговор.

Придя на следующий день в театр, я сразу же, без приглашения, направился в кабинет к главному режиссеру. Склифасовский подтвердил мне то, что сказал накануне Скорый по телефону.

– Идите, работайте, – крикнул Феликс Феликсович. – Все формальности потом.

– Да нет. Так не пойдет, – сам от себя не ожидая, промолвил я. – Сначала покончим с формальностями, а потом уже возьмемся за все остальное.

Договор переписывать не стали. Я настоял лишь на том, чтобы зачислили в штат театра на должность очередного режиссера. Этим и удовлетворился. Когда вписывали мою новую должность в трудовую книжку, Феликс Феликсович скрежетал зубами так, что искры летели по всей Уфе.

На доставку спектакля мне отводились чудовищно сжатые сроки. Но доделывать я не стал. Я все переделал. Все, с начала и до конца. За исключением, конечно, декораций, так как они были мои, копия с того самого спектакля, который я ставил в МАЗУТе.

Энтузиазм был такой, что просто не передать. Актеры, вспомнив студенческие годы, работали буквально и днем и ночью. Когда уже начались прогоны на сцене, Склифасовский, обезумевший от зависти, опять взялся за свои козни. Без согласия, без разговоров со мной, он, руководствуясь единственно своим произволением, взял да и перевел меня с режиссеров, в которые я был официально зачислен, опять в механики сцены, а затем и вовсе уволил по статье за прогулы, так как я о переводе ничего не знал, и само собой, не работал механиком. Что, собственно, и входило в его планы.

Но и на этот раз он опоздал, а меня судьба хранила. Мне передали его приказ о прогулах и увольнении тогда, когда о спектакле знал уже весь город. То, с какими усилиями спектакль делался, было притчей во языцех. Зал, в лучшие, звездные свои дни не заполнявшийся и на треть, на моих прогонах трещал по швам, как на мастерклассах приезжей знаменитости. Зрители стояли в проходах, рукоплескала галерка.

До меня доходили слухи, что в эти дни главреж, выпростав вместо одной, нормативной, три бутылки водки, орал нечеловеческим голосом в своем кабинете:

– Это провокация! Это рука Москвы! Я его убью, перережу горло, зарежу крышкой от консервной банки!

Тогда же, в кабинете, и пришла ему в голову спасительная мысль: перевести меня снова в механики, умолчать об этом, а потом взять да за прогулы уволить. Но, повторюсь, судьба меня хранила. Актеры, зная скверную натуру своего главрежа и опасаясь того, что уже готовый спектакль закроют (пренебрегая все договоренности со Скорым и Москвой), в тайне от Феликса пригласили чиновника из Минкультуры. Столичный гусь присутствовал на прогоне, пришел от увиденного в неописуемый восторг, что для чиновников не характерно, обещал приехать на премьеру с целой командой и заочно включил спектакль в конкурсную программу Московского театрального фестиваля. То есть моя постановка, не будучи еще законченной, должна была ехать в Москву и бороться там с другими постановками за престижную театральную премию.

Само собой, после такой новости, наш законопослушный главный режиссер той же тихой сапой, перевел меня после увольнения за прогулы снова в режиссеры. А приказ об увольнении, который мне собственноручно вручил, собственноручно же отнял в тот же день и уничтожил. Заставить бы его съесть этот приказ у всех на глазах.

Все удивлялись, как смог я за такой короткий срок с неповоротливыми, растренированными актерами создать подобное чудо. А просто к этому я был готов.

Лучшие мои человеческие качества, духовные мои силы, творческое мое мастерство, желание работать по специальности, все это сошлось, соединилось в одно единое целое и, как говорят в театре, «выстрелило» в этой постановке. Особое спасибо случаю, давшему мне такую возможность. К тому же, за время работы механиком, я успел врасти плотью и кровью в этот театр. Знал всех актеров, кто на что способен, знал тайные течения и рычаги, при помощи которых приводились в движение творческие и околотворческие механизмы. Мне было легче.

Толя, приступая к работе, такого арсенала в своем распоряжении не имел. Да и устремления у нас были разные. Он приехал из-под палки, делать копию ненавистного ему спектакля, в котором, хоть и смотрел его не раз, для того, чтобы перенести, ровно ничего не понял. Да и как он мог, будучи ярым женоненавистником, в тот период своей жизни, поставить романтический спектакль о любви? Возможно, и у меня в Москве он не получился по той же причине. Я пытался рассказать о том, во что сам не верил. Хотел дать то, чего сам не имел. К тому же создать что-нибудь стоящее без любви, как я теперь понимаю, просто невозможно. Тем более сделать, поставить спектакль, в котором болью и нежностью дышит все. Я грезил, я мечтал поставить эту пьесу. Сознаюсь, что молился у святых икон, и молитвы мои были услышаны. Никогда не надо браться за то, к чему душа не лежит. Навредите и себе и окружающим вас людям.

Излишне, я думаю, говорить, что Скорый ни на генеральную, ни на премьеру не приехал, но деньги по договору получил, и на афише красовалось его имя. Никого не смущало и то, что один и тот же спектакль под авторством Скорого шел на сцене нашего театра, а под моим именем должен был ехать в Москву.

Ну, да забудем об этих мелочах, тем более, что в Москву поехать так и не пришлось. Приближалась очередная дата, красный день календаря. Главреж наш, руководствуясь прежними страхами, взялся ставить какую-то идейновыверенную мерзость. А по плану, как оказалось, был еще и Шекспир.

Склифасовский, конечно, хотел ставить Шекспира, а мерзость идейновыверенную ставить не хотел, но по старинке, по выработавшемуся с годами рефлексу, наступил на горло собственной песне, так как полагал, что если провалить Шекспира, то просто побранят, а если провалить спектакль к Дате, то могут и с должности попросить. Раньше так и было, но времена давно уже сменились, а у нас в провинции все еще мыслили по старому, что опять же было мне на руку.

Скрежеща зубами и потребляя все те же две-три дневные нормы спиртопродукта, главреж доверил мне Шекспира. Доверил и пригрозил: «Чтобы без всякой самодеятельности». Я дал ему честное слово. Не знаю, какой смысл он вкладывал в эти слова, я же воспринял их, как наказ сделать спектакль профессионально и от души.

Взялся я за «Макбета», он давно уже был мною обдуман и тысячу раз переигран в уме. Склифасовский не возражал. И я поставил эту пьесу Вильяма Шекспира на подмостках нашего театра. И, судя по откликам актеров, тех же рабочих сцены, реакции зрителя, набивавшегося полными залами, поставил хорошо.

И, конечно, для главного режиссера не было ничего страшнее. Он опять замыслил недоброе. Готовил худсовет, собирался спектакль снимать. Зная его уже достаточно хорошо и ожидая от него нечто подобное, я на этот раз подготовился с особой тщательностью к любым провокациям с его стороны. Не стал сидеть и ждать у моря погоды, вверяя свою участь в слепые руки судьбы. Я пригласил на просмотр своего педагога по зарубежному театру, интеллигентнейшего человека, шекспироведа, а также своего английского приятеля режиссера Робина. И на этот раз спасли меня они.

Попытки повлиять на меня предпринимались в процессе репетиции. Главреж говорил мне: «Это же Англия, а не еврейское местечко, что они у тебя все говорят намеками и полунамеками. Что ты ставишь Шекспира через зад?». Я все эти замечания игнорировал и, тогда, на обсуждении спектакля, Склифасовский возвысил голос и обвинил меня не больше не меньше, как в извращении мыслей Шекспира. Он знал, что делал, на худсовете присутствовал глава города, как член творческого совета театра. Как в свое время Мейерхольд ввел Троцкого почетным членом творческого совета театра, так и наш режиссер власть предержащих приглашал иной раз на обсуждение.

И вот тут попросил слово мой бывший педагог. Он представился, сказал, что в городе по своим делам и волей случая зашел посмотреть постановку своего бывшего ученика. И он тихо, но твердо заявил, что как шекспировед со стажем, не заметил в спектакле никакого извращения мыслей автора, так как Шекспир и об этом.