Вспомнил «Трехгрошовую оперу» Брехта. Тамарке теперь никто бы не позволил заниматься самодеятельностью.

По вагонам метро, вместе с бесчисленными попрошайками: «Мы не местные», переодетыми лжемонахами, собиравшими пожертвования якобы на восстановление разрушенных монастырей, ходили продавцы. Продавали все: зубные щетки, гелевые ручки: «Ручка пишет без клякс и ошибок на пяти европейских языках», пальчиковые батарейки: «Еще тепленькие, прямо со склада», мешочки с лавандой: «От моли и бессонницы одновременно».

А когда я сел в пригородную электричку, шедшую по городу, для того, чтобы проехать пару остановок, то стал свидетелем еще более занимательного концерта.

По вагону шла нескончаемая очередь из певцов, продавцов и попрошаек. Цыгане пели: «Не хочу я четыре стены, пол и потолок. Дайте мне неба, дайте мне хлеба, дайте воды глоток» (а однако ж, просили денежку). Вслед за цыганами шли продавцы мороженого и шоколада, газет и сборников кроссвордов. Вслед за ними шел контроль, который ничего не боясь и никого не стесняясь, брал деньги с «зайцев» в свой карман, без штрафных талонов. Москва сильно изменилась за время моего отсутствия.

Произошла и совсем неожиданная встреча. На станции «Киевская» Арбатско-Покровской линии встретил Саломею. Я поднимался по каменным ступеням, шагая на переход, и вдруг заметил ее, разгуливавшую по перрону в ожидании поезда. Глаза наши встретились. Я ей жестами показал, что сейчас спущусь, она закивала головой. Мы сели на деревянную скамейку, заговорили.

– Странно, – сказал она, – никогда не смотрю туда, а сегодня как кто взгляд направил.

Говорить особенно было не о чем, все личные темы были под негласным запретом. Я спросил про дядю и тетю.

– Татьяне Николаевне врачи отняли ногу, она теперь у нас, в городе живет. А Андрей Сергеевич умер.

– Как умер? – ужаснулся я такому известию. – Хотя болезнь жены его, наверное, доконала. Весь уклад жизни сразу поменялся.

Саломея посмотрела на меня внимательно, как бы соображая про себя, шучу я или и впрямь так думаю. Когда уверилась в том, что не шучу, сказала:

– О каком горе ты говоришь? Как только Татьяну Николаевну положили в больницу, он сразу же на все село песни запел. Ему говорили: «Ты бы хоть так явно не радовался». Он думал, что она вот-вот умрет, и тогда он захолостякует, женщину себе заведет. А вон оно как получилось. Тете ногу отняли, но осталась жива. А у него рак желудка, и он из здорового стокилограммового бугая за три месяца высох в щепку и умер. Невеселые, в общем, новости.

Саломея очень изменилась и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону. О чем бы я с ней не заговаривал, она совершенно меня не понимала. Обиделась на сказанное ей «Вы», сказанное более для артистизма и разнообразия речи, нежели как серьезное обращение. Это был совершенно чужой человек. Я не мог с ней сойтись даже в мелочах. Точнее сказать, как раз к любой мелочи и придиралась. Все мои попытки хоть как-то поддержать беседу обрубала на корню. Разговор не клеился. Каким-то невообразимым образом из людей, когда-то умевших читать мысли друг друга, мы превратились в полнейших антиподов.

Очень скоро я стал ощущать глубокую душевную подавленность и в этом состоянии на вопрос «Изменилась я? Постарела?» я, со всем своим простодушием бухнул: «Да».

Что же после этого началось! Она стала оправдываться, говорить, что совсем недавно болела, и с тех пор еще не пришла в себя. Полезла в сумочку, достала тушь для ресниц, тени, пудру, помаду, стала при мне краситься, пудриться. Все это делала быстро, судорожно, с каким-то страхом не успеть, опоздать. Как будто должно было с ней случиться что-то страшное, если она за эти двадцать секунд не успеет привести себя в порядок.

Тут, в ее хозяйственной сумке некстати звякнули бутылки. Она от этого звука как-то болезненно сжалась и принялась оправдываться, говорить, что это не спиртное. Полезла в сумку, достала, показала мне бутылку с кефиром. Затем снова вернулась к прежнему своему занятию, то бишь стала краситься, пудриться.

Зря она старалась. Я, конечно, этого ей не сказал, но того, что в

ней пропало, невозможно было вернуть никакими помадами, тенями и красками.

– А теперь? Как теперь? Лучше? – беспокойно спрашивала она.

– Лучше, – солгал я.

Она поверила и успокоилась. Принялась рассказывать о том, что всерьез увлеклась психологией, психоанализом, изучает труды Юнга и Фрейда. Я посидел с ней еще какое-то время для приличия, послушал ее, а потом извинился, сказал, что меня ждут и ушел.

Она в своей путанной и сбивчивой речи, несколько раз упоминала о том, что «теперь, после разговора с Тарасом, ты меня, конечно, понял и простил». Что я должен был понять? Что простить? Она повторяла эти слова, как заклинание, но обратил я на них внимание лишь тогда, когда с ней расстался.

Я не поехал домой, как предполагал, а поехал к Тарасу. Мы собирались к нему с Тамаркой завтра-послезавтра, но встреча с Саломеей изменила мои планы.

Тараса я нашел в добром здравии. Одет он был в шелковую рубашку цвета молодой зелени, расшитую золотой нитью. Жил он теперь не один, а с женой, которая встретила меня, как родного, радушно и весело. В их семействе ожидалось скорое прибавление, жена была в положении. Была она необыкновенно приятной и, если позволительно так будет выразиться, уютной женщиной. Одним присутствием своим вносила покой и умиротворение. В руках у нее все спорилось и делала она все спокойно, без суеты и лишних хлопот.

Я порадовался за Тараса, именно такая жена ему и была нужна. А ведь совсем еще недавно я получил от него такое письмо: «Я боюсь влюбиться, боюсь жениться. Знаю, точно знаю, что без любви жениться не смогу, а женившись по любви, не смогу ни о чем, кроме как о жене, думать. Перестану писать, а это для меня равносильно смерти. Нет. Не хочу ни любви, ни свадьбы. Хочу писать и только писать.

– Ты знаешь, она внимательная, – как бы оправдывался Тарас за свое последнее письмо. – Зимой простынь горячим утюгом гладит, чтобы теплая была. следит за мной, за моим здоровьем.

Я помогал накрывать Калещукам на стол и тарелки расставил на равном удалении друг от друга. Равно, как и стулья.

Сели за стол. Жена Тараса посмотрела на мужа, хотела его о чем-то спросить, но не решилась. Он понял мотивы такого ее поведения и сказал:

– Конечно. Иди, садись рядом.

Она тут же придвинулась к нему почти что вплотную. Он ее обнял и поцеловал в щеку. Они сидели рядом, светились счастьем, я был искренно рад за них.

Тарасу она писать не мешала, хватало мудрости понять, что для него работа всегда на первом месте. Конечно, временами в жизни мужа занимала первое место и она, но этим не злоупотребляла, не пользовалась, не старалась такое положение вещей закрепить навсегда. Была добрая и чуткая. К тому же унаследовала огромное состояние.

– Хорошо, что ты богата, – говорил, смеясь, Тарас. – А не было бы денег, на что бы жили? Зарабатывать я не умею.

– Ничего, деньги кончатся, научишься, – отвечала она тем же шутливым тоном, находясь в полной уверенности, что состояние ее прожить невозможно.

Я хотел спросить о Саломее, но вдруг, неожиданно для себя, поинтересовался Леонидом.

– Леонид? – засмеялся Тарас. – Ленька чуть было пожар в московской квартире не устроил. Мне об этом Фелицата Трифоновна поведала. Предыстория такая. Как-то за ужином адмирал вспомнил отца, деревню и соседа, которому снились черти. И будто бы эти черти соседу во сне говорили: «Мы к Скоковым не ходим, у них ладаном пахнет». И действиительно, пояснял адмирал, сидя за столом, дед перед каждым праздником вокруг дома обходил, ладаном каждый угол обкуривал, да делал все это с животворящим крестом да молитвой. Леонид, присутствовавший за ужином, и как могло показаться, невнимательно слушавший дядю, на следующее утро купил в Храме ладана, специальных, бездымных угольков к нему и стал обкуривать квартиру. Дело в том, что по его же уверению, он чертей не только во сне, но и наяву давно видел. От уголька-то чуть пожар и не случился. Поначалу Леонид уголек отверг, слишком уж он пачкался. Да и боялся Леонид, что все же будет он дымить, заглушая собой запах ладана. Он положил несколько кусочков ладана на столовую ложку, которую предварительно накалил над огнем, и смола (ладан) стала таять, источая при этом аромат и благовоние. Леонид побежал с ложкой к себе в комнату, где видел чертей чаще всего, но вскоре ложка остыла, и испарение благовония прекратилось. Того количества благовония, что из расплавленных комочков смолы выделилось, было явно недостаточно для изгнания нечистой силы. Сообразив это, Леня пошел на кухню, зажег там свечку, специально приобретенную в Храме и, вернувшись в комнату, стал пламенем свечи подогревать ложку. На руку капал воск, ложка снизу вся почернела, вместе с благовонием, появившимся вновь, распространялся странный запах. То ли ложку он положил в жир, и теперь жир под огнем горел и вонял, то ли это был запах копоти, исходящий от свечи. Лене это не понравилось, он решил все же поверить старушкам и применить уголек. Но поджечь ему этот уголек очень долго не удавалось. Он принес с кухни рассекатель пламени, – эдакий железный блин с множеством отверстий, который Фелицата Трифоновна использовала при варке каши, когда имелась необходимость в слабом пламени, распределенном равномерно. Этот дырявый блин подкладывался под дно кастрюли и приносил свои результаты. Так вот, Леня положил его на подоконник, выдвинув при этом край. На край рассекателя положил уголек, который был в виде таблетки, только размером поболее и с углублением по центру для ладана и стал его снизу жечь спичками. Получалось хоть и не ахти как, но один край все же занялся. Но уголек не горел, а тлел и одного края было мало. Леонид, выйдя из себя, пошел на кухню, положил уголек на сковородку и стал сковороду нагревать на газу. Это тоже ему не понравилось. Наконец, взяв уголек двумя вилками и подержав его над огнем, он добился того, что зажег, а точнее, довел уголек докрасна. Затем сделал тоже самое и с другими угольками. Положив угольки снова на сковородку, а в их углубления кусочки ладана, он побежал со сковородкой в комнату. Сковородка была раскаленная, и он нес ее при помощи тряпки. Кусочки ладана таяли и расточали благовоние. Леонид злорадно посмеивался, представляя, как чертям это не нравится, и как они бегут теперь из его комнаты, прячутся в других местах. Он стал обкуривать каждый угол, махать сковородкой вверх, вниз, влево, вправо, делал это в виде креста. При этом, вместо чтения молитвы, он просто приговаривал: «Что, не нравится? А ну, пошли отсюда! Погодите, я на вас еще и попа натравлю». В трех углах операция «Окуривание» прошла успешно. Оставался четвертый угол, тот, к которому мешал подобраться разложенный диван. Леонид сбросил тапки и поднялся на это грешное ложе. Попинал ногой, отодвигая в сторону, одеяло, подушки, и стал делать в четвертом углу уже ставшие привычными манипуляции. Снова принялся запугивать чертей священнослужителем, и вот тут-то случилось неожиданное. То ли чертей в этом углу слишком много скопилось, и им стало тесно, то ли их вывели из себя угрозы Леонида. А скорее всего, Леонид увлекся и сильнее, чем следовало, махнул сковородкой. В любом случае, произошло следующее. Сковорода вырвалась из рук, перевернулась и упала на диван, накрыв собой раздутые докрасна угольки. Леонид попытался сковороду поднять, но обжегся. Сковорода была еще достаточно горяча. Прошло какое-то время, когда он ее, наконец, подцепил при помощи тряпки и перевернул. Из-под сковороды полыхнуло пламя, как из огнемета. Угольков видно не было, но зато все вокруг горело, – и одеяло, и подушки, и сам диван. Горело все это так дружно, словно перед этим было полито бензином. Леонид в панике бросился на кухню, там на плите стояла кастрюля со щами. Он притащил ее в комнату и вылил щи в эпицентр пожара. Но щи мало помогли, Тогда, как в сказке, в ход пошло все; тушил «пирогами и блинами». Бегал, кричал благим матом, звал на помощь. Причем, помня что-то смутное о том, что в случае обнаружения воров надо кричать «Пожар! Помогите!» он, высунувшись в окно, кричал: «Спасите! Воры!». На его счастье в квартире оказались мать и дядя, которые совместными усилиями и справились с огнем.