Нижнюю часть огромного, во всю стену, окна закрывали шторы, через верхнюю виднелось темневшее небо. Полковник покосился на луну, медленно тонувшую в черной туче, взял вилку с ножом и придвинул к себе блюдо, на котором только что перестал шипеть жир, отрезал кусок сочного, с кровью, мяса, налил еще коньяку и еще выпил, и вот теперь закусил. Власовский, наконец, разобрал слова песни, доносившейся из зала, и, продолжая жевать, замурлыкал:
— Матушка, матушка, что во поле пыльно…
— Странно, полковник, — раздался в темноте низкий, хорошо поставленный голос. — Сколько ваши песни ни слышал, вы одни только женские партии исполняете.
В светлый круг протянулась рука. Она взяла с тарелки Власовского метелку сельдерея и тут же исчезла.
— Опять ты? — буркнул полковник. Он хорошо знал этот голос и эту четкую, рассыпчатую речь. — Ну, что на этот раз?
Скрипнуло кресло. Собеседник поставил на стол локти, крутанул сельдереем и, наконец, показал лицо — темные и слегка раскосые живые глаза, улыбка одним уголком рта, залысины, расширяющие и без того крупный лоб.
— Нет, все же ответьте — сказал пришелец. Он откусил листок сельдерея, пожевал, поднял к потолку глаза, и произнес:
— Полезная дрянь, а все к ней не приучусь. Нафталином отдает. По мне так наша, русская петрушка лучше и здоровее.
Полковник привстал, кошачьим взмахом кисти вырвал из чужой руки сельдерей и положил его обратно на тарелку.
— Наглых не люблю, а ты, братец, наглый. Давай выкладывай, с чем пришел, да уходи подобру-поздорову… Надоел…И лицо твое надоело, и обхожденье.
— Александр Александрович, батюшка! Наглых они не любят! Уж чья бы собака рычала… Помните, на коронации московские обыватели с вашего ж дозволенья места на трибунах заранее занимали, а потом публике заграничной да приезжей их продавали? А вы деньги собрали, да публику и выгнали! Таких господ нарядных — и вместе с дамами взашей проводили! Помните? Крику-то было! Ругани двунадесятьязыковой! Слёз! Не помните… Забыли-с…
Полковник молча продолжал управляться с мясом.
— Стешины куплеты перепеваете — ну, да Бог вам судья, оно многим нравится, тем паче с коньяку. Не хотите ответствовать, так и ладно. Я вот тут намедни по Москве катался…
— Небось, еще социалистов наловили? — перебил его полковник. — Теперь мне тыкать пришел, что не наше ведомство?
— Сочтемся! — махнула белая рука, покрытая редкими, но длинными угольно-черными волосами. — Я о другом. Катался, говорю, намедни по Москве, на молодцев-городовых смотрел, что ваше превосходительство набрать и к службе приставить изволили. Диво дивное! Эк он, думаю, наш Питер-столицу умыл! Где ж, думаю, батюшка Александр Александрович столько гвардейцев взял? В Преображенском полку и то меньше будет! Все как на подбор усачи, грудь колесом, каждый с елку ростом! Лебеди-красавцы писаные!
Власовский перестал жевать.
— Нешто, думаю великому князю Сергею Александровичу потрафить решили? — продолжал незваный гость рассыпать свои зернистые „др-тр“. — С одной стороны, да. Но с другой-то, ваше превосходительство, с другой! Господин ведь обер-полицмейстер и сам песни поет, мужеской стати неподобающие, а при том не женат и никогда не был. А ведь неловко барану-то без ярочки, ха-ха-ха!
— У, сволочь! — прорычал Власовский.
— Зато немки бордельные в Риге, где мы прежде полицействовали, очень господином полковником недовольны остались. Один, говорят, такой только и был, что девицами не прельщался, а все серебром да златом бирывал. У нас государь, долгие ему лета… — пришелец поднял глаза к потолку и величаво, не торопясь, перекрестился — … сам божьей милостью государь-император по сию пору не знает, чем это господин полковник их высочеству так глянулся, что они их к себе в Москву взяли. Каждая блядь остзейская знает, а государь — нет! Воистину, скрыл от премудрых и открыл детям и неразумным…
— Ах ты ж, сучонок! — крикнул Власовский.
Он пошарил на столе и, не найдя ничего лишнего, сорвал с груди салфетку и швырнул ее в Гостя. Тот исчез на миг, но сразу же вынырнул из темноты обратно, скаля жемчужные зубы.
— Экономия… Уморили-с, ха-ха! Экономия, господин полковник, — вот секрет примерного благочиния и благолепия стогнов святорусских! Это ж надо — такую статью расхода упразднить! Ха-ха-ха! Иной полицмейстер, чтоб содержанке последние платья из Парижа выписать, губернию по миру пустит! А московские купидоны городовые сами же в казну и приносят! По денежке, по целковому… Ан, и мостовые уже рублями мостим! То-то Москва из деревни в города вышла при господине нашем обер-полицмейстере…
— Подлец, подлец! — ёрзал Власовский.
— … да при светлой памяти градоначальнике Алексееве, упокой, Господи, душу раба твоего Николая! Даром, что тоже великанского образа был и красавец притом!
Полковник вдруг обмяк на своем стуле.
— Что, батюшка, свет Александр Александрович, встрепенулись? Жалко Колю?
Полковник молча смотрел в тарелку.
— А куда ж ваши лейб-павлины смотрели, когда изобретатель Василий Андрианов к Николаю Александровичу, градоначальнику, на прием пришел с револьвером? Сами, батюшка, куда смотрели?
— Темное это дело осталось — проговорил, наконец, Власовский.
— Осталось! — согласился Гость. — Тогда осталось. А когда Васю-дурачка в скорбном доме бездыханным нашли, только темнее стало.
Полковник поднял голову и с изумлением, даже испугом взглянул на Гостя.
— Да-да, господин исправляющий дела обер-полицмейстера. В Петербурге, в Преображенской больнице для умалишенных. А вы и не знали? Ну, так он всего два дня, как преставился. До него ли вам, батюшка, с московской-то беготней! Да, темна вода во облацех. Поди ж ты: три года прошло, больше даже, а вот надо было Господу его именно сейчас прибрать! С чего бы это, а? Умом слаб был, а телом куда как крепок. И вдруг нате, все с ног на голову перевернулось! Тело в прах — за неделю полысел, иссох, рассыпался. Зато ум до того окреп, что сотворил Василий Семенов Андрианов, мещанин Новохоперского уезда Воронежской губернии, покаянное письмо, в коем подробно описал причину, подвигнувшую его на убийство незабвенной памяти московского градоначальника.
— Помню я его причину — сквозь зубы произнес Власовский. — Денег на мотыгайку не дал. Ветровую, что ли?
— Воздушную-с, ха-ха-ха! Презанятную штуковину наш Вася-Василек выдумал, право же! Столь же, однако, занятную, сколь и дэ жюр-с. Под таким-то предлогом кто ж нынче не убивает? Но мы-то с вами, батенька, не суд присяжных, чтобы бредням верить. Вот я, например, не поверил. И расспросил господина Андрианова по новым способам.
Пришелец тихо засмеялся. Он снова взял с тарелки сельдерей и оторвал губами еще один листик вместе с жестким волокном, не сразу отделившимся от ствола.
— Читывал я когда-то сочинения маркиза де Сада, но тогда за сказки принял. Очень уж невероятно все казалось, а к тому же с „Тысяча и одной ночью“ в дедушкином шкапу они вместе стояли. Признаться, до последнего в сказочность их верил и надеялся. И жизнь моя эту надежду подкрепляла. Но Андрианов, батюшка! Андрианов! Глаза мне ваш убивец блаженный открыл, не меньше! Даром, что Москва блаженными всегда изобиловала, и цари их на людях слушались, хотя по ночам и резать посылали.
— Ну, и что он тебе открыл? — спросил Власовский.
— Пружину, Александр Александрович! — снова засмеялся Гость. — Да не ту, что он в мотыгайки свои вставлял, нет. Пружину, что в каждом человеке сидит и его в движение на самом-то деле и приводит, хотя он о ней ни малейшего представления не имеет. Вот что он открыл.
— Так-таки и пружину?
— Не „так-таки“, господин мой хороший в сапогах, — обиделся Гость. — Пружину я называю в роде иносказательном, даже улыбательном. Это ж мое изобретение, а не Андрианова. А его только рассказы были, подробные, со всеми словами, вскриками и рыданьями. Куда там маркизу! Эх, слушал его, слушал, и сокрушал свое сердце до пролития слез, что не ученого я звания. Что там Дарвин! Что телефон! Что Маркс! Тут таким открытием пахнет, что весь мир изменить может.