„А вдруг шиши нападут?“ — как кипятком из шайки окатило вдруг Вепрева. — „Какой-нибудь Спиридон-Поворот с ножом?“ Вепрев еще ни разу в жизни не выходил из дома ночью. Это, пожалуй, и было главной причиной его тревоги. Да-а-а-с!

Вепрев подумал, оглянулся. Кизиловая трость с коралловым набалдашником одиноко торчала внутри деревянных обручей, огибавших вешалку.

Вепрев взял трость, заложил левую руку за спину и сделал выпад против своего отражения. Скверно! Ах, как скверно! За два урока фехтования он научился у мсье Багателя блестяще выполнять входные салюты публике и партнеру с ломаным навесным мулине, но только и всего. Первый же удар в предплечье выбил из ученика боевой дух навсегда и бесповоротно. Но как пригодилось бы ему умение француза сейчас! Вепрев вообразил босого бродягу с шапкой густых волос и бородой, сделанных будто из чернёного серебра — одного из тех мазуриков, которых ему показывала на прогулках няня. Вепрев представил, как тот валяется в его ногах, скулит от такой же боли, какую причинил Вепреву напуганный собственным искусством мсье Багатель, и молит барина о пощаде, чего Багатель понять уже не смог. Вепрев поклялся себе тогда, что его оружием станет резкий, охлажденный ум, а лягавшихся ослов он, по примеру Сократа, вежливости учить не будет. Да и Наполеон считал, что умному незачем быть храбрым. Нет, пожалуй, все-таки стоило бы совместить ум и умение отчитать наглеца. Надо будет заняться этим на досуге. И потом…

Часы дяди Андрея и тети Зины зашипели и начали издавать мелодичный звон. Вепрев выглянул в гостиную, увидел белый циферблат с римскими цифрами и ужаснулся: пробил одиннадцатый час вечера! Уму непостижимо! Не будь за окнами такой темноты, Вепрев просто не поверил бы своим глазам. Оказывается, в передней, не имевшей окон, он простоял у зеркала пять или шесть часов!

Анаконда страха снова начала накидывать на горло Вепрева одно кольцо за другим, но теперь он не дал ей овладеть собой. Бросив трость на место, он схватил картуз, и шмыгнул к двери. Сейчас или никогда!

На лестнице никого не было. Вепрев начал спускаться. До швейцара оставалось только два пролета, как вдруг дверь Флекенштейнов бесшумно открылась и выпустила ступавшего на цыпочках курносого щеголя. Раньше Вепрев встречал его и возле дома, и за прилавком французского магазина на Кузнецком, где этот юноша служил приказчиком, взглядом раздевая богатых дам.

При виде Вепрева юнец отпрянул назад и вскричал:

— Mon Dieu! Moujik![23]

В квартире, которую покидал француз, что-то загремело.

Вепрев нырнул сквозь облако французских духов и помчался вниз. В парадном он оттолкнул фигуру, обшитую колючими галунами, бросил через плечо горсть заготовленной по примеру Рокамболя мелочи, и упал в темноту, еще хранившую дневное тепло. Но швейцар-ингуш не стал нагибаться за монетами. Вместо этого выскочил из парадного и принялся дуть в свисток. По Большой Лубянке покатилась волна ответных трелей, обманчиво созвучных запахам весны. Однако было уже поздно. Небывало плотная для этого часа толпа, плывшая к Охотному ряду, поглотила Вепрева.

* * *

Сызмальства Филя Одинцов слышал от матери: „С левого рукава не одевайся — чертей накличешь“. А он все равно то и дело одевался с левого. За шаль эту била Филю мать, бил отец, били дед с бабкой, били братья, сестры, дядья и тетки, соседи, свояки, шурины, а поп в придачу еще и „Отче наш“ читать наоборот заставлял. А Филя все равно не отвык. Помнить помнил — выбитые зубы кто ж не запомнит? — но, забывшись, все равно одевался с левого рукава.

Раз отец узнал на ярмарке, что у немцев Бог заранее решает, кто из новорожденных в рай попадет, а кто в ад, и ни молитвами, ни добрыми делами суд Божий изменить нельзя; зато дает умный немецкий Бог и знаки, чтобы по ним грешника ко времени распознали. В ту же пору сдохли у отца куры, а молния попала в овин и тот сгорел. По весне же обвалился погреб. Отец подумал, подумал, да и придумал Филю убить. Так Филя, с малых лет привыкший уворачиваться от кулаков, оглобель и гирь на цепочках, оказался в Москве.

Помыкавшись при церкви Всех святых на Кулишках, да на чердаках хитровских, где ни раздеться, ни одеться Филе ни разу не пришлось, он послушался батюшку Серафима, водиться с хитрованами бросил, да нанялся на Хвалынскую мануфактуру. Там, в тепле, и перезимовал.

* * *

С вечера Филя решил заночевать на полатях, что были сделаны прямо над прессами. Но узнав, что работать будут всю ночь, решил уйти в пустую по такому случаю казарму. Вообще-то спать Филя предпочитал в цеху. Пусть грохает пресс, пусть железо ссыпают из тачек на каменный пол каждые четверть часа — все это его сну не мешало. Сначала только, а потом и слышать перестал. Главное, что в цеху не озоровал никто, а в казарме ребята, проспавшись, рано или поздно да начинали драться. Филя же этого не любил, потому что как раз от ругани заснуть и не мог.

И, коль уж выдалась пустая казарма, спать лучше было в ней. До утра, все сутки станут работать фабричные, поскольку царский указ велел отпустить всех на субботний праздник, а значит, надо было этот день заранее отработать. А у Фили работа была своя, отдельная — уголь к печи возить, и он уже передал ее сменщику-каталю.

В казарме Филя выбрал нары почище, разулся и протер рукавом опорки, положил на них голову и приготовился уснуть. Сны были главной филиной радостью. Потому что когда Филе было четыре года, пьяный отец заставил его выпить водки, и, кабы не старшая сестрица, которая увела Филю на двор и там совала ему пальцы в рот, а после весь вечер отпаивала молочной сывороткой, Филя, верно, и не выжил бы. С тех пор Филя ни водку, ни молоко не пил — рвало от одного только вида. И чем хуже Филе жилось, тем сны были слаще.

Но сегодня не довелось ему отведать и этой радости.

Позавчера все фабричные доставали из сундучков и разглядывали свои праздничные одежды, стригли друг друга под модного „ерша“ и мечтали вслух о конях, коровах и горстях золота, которые достанутся им на празднике — на то, дескать, манифест вышел, только не тот, что с полиции принесли, а взаправский. Слушал Филя, слушал, а потом вздохнул, да и сказал:

— У нас в деревне по царским дням староста тоже ребятам леденцы на шарап бросал. Да только никому они не доставались. Разве что из грязи кто поднимет. А так больше носы друг дружке били.

Видать, очень уж громко Филя вздохнул и сказал, раз все в казарме умолкли. Никто ему не ответил, зато на следующее утро мастер Редькин — земляк Борьки Кузина, штопавшего тогда на нижних нарах свою рубаху, — подошел к Филе и сказал:

— Еще раз про царские дни вспоминать будешь — выгоню. А покуда штраф тебе назначен о полтора рублях. Будешь знать.

Филя и сказать ничего не успел, только тачку поставил, да шапку снял. А мастер уже шел себе дальше, посвечивая из-под черной поддевки полами красной рубахи. Филя штрафом огорчился, но испугался не очень. Ладно бы, на зиму глядя, ему мастер пригрозил!

Однако на другой день, то есть вчера, Игнат, сменщик Фили, сказал ему, что приходил квартальный надзиратель, и чуть не ударил его, Игната, в щеку, да мастер же и вступился: не этот, дескать, бунтовал, а того-де, я уже припугнул как следует. Квартальный же держал в руке тетрадку и что-то после слов мастера записал. И сказал тот квартальному, его, Филину, фамилию: Одинцов.

Всё это очень Филе не понравилось, но опять же не испугало. В волчью книгу его и так записали в первый же день, заодно с драчунами, которые тогда же его и избили. А потом Редькин записал его и второй раз — на ремонт церкви Филя сдавать отказался. Не беда. Не помирать в Москве Филя давно выучился, для чего мог и в мороз на паперти посидеть, да без рубахи, чтоб видны были следы от плети отцовской. Однако же новым штрафом огорчился чрезвычайно. Не так уж много осталось ему накопить, чтобы десять рублей было. А на десять-то рублей до Опоньского царства, где все по правде живут, он, Филя, дойдет. И не такие, сказывал ему на паперти брат Евтроп, дохаживали. Он, конечно, и без десяти рублей дойдет, да только с десятью скорее получится. А скорее хотелось, ибо очень уж Филя от неправды настрадался. Пора уже — лето началось.

вернуться

23

Mon Dieu! Moujik! [фр.] — О, Боже! Мужик!