— Вот так вот. Не умеешь ты стоять как положено, Зелинский. Ну ничего, научу. Я молодым когда был, знаешь, как стаивал? Дух запирало! Раз их покойное величество государь всероссийский Александр Александрович нам смотр делали, и увидали, как на меня галка села, а я стою, не дышу, не моргну. Так государь на меня перстом в белой перчатке с камушком лазоревым указать изволил, и полкового командира спросили, кто таков. „Из воронежских“, отвечает. Так-то, Зелинский. А то привык в своем Питере… Ух, хорошо!

Рябое лицо Корчагина светилось. Он сделал еще затяжку.

— Привык, небось, в своем Питере крэм-брюлэ есть… А я вот кроме тюри и не едал ничего, а хлеб белый не в каждый праздник. Сызмальства табак растил и овец пас. С первыми петухами вставал, пуп рвал. Зато и дом наш самолутший, и тятьке все кругом должны, потому как один не пьет на всю деревню. Да что на деревню — на волость. Идет по волости, а перед ним все шапки ломают: „Здрасьте, Косьма Никитич!“

Корчагин приподнял и снова надел шапку.

— „Как вас бог милует, Косьма Никитич?“ С исправником за ручку, писарю „ты“ говорит… Граммофон купил американский, сестер замуж выдал. А и мне тут все здравия желают. Господи, у меня ж золотое сердце, кого хошь спроси… Ух, хорошо!

Корчагин, ефрейтор не самый лютый и крикливый, любил строгим голосом заговорить с каким-нибудь новобранцем и начать свирепо ходить туда-сюда по казарме, увлекая его за собой. В конце концов Корчагин неизменно садился на корточки в ретирадном месте, а новобранец становился вынужденным собеседником ефрейтора, который принимался благоволить к нему по мере облегчения своего кишечника. Уклониться от беседы не мог никто, и чем щепетильнее был новобранец, тем азартнее Корчагин на него охотился, и тем дольше велась беседа. Один из новобранцев, с которыми Корчагин успел поговорить, повесился, а поскольку был неграмотен, записки не оставил. В прошлом году случилась такая же история, и, рассказывали, тоже после того, как Корчагин с новобранцем говорил, а тот после весь вечер ходил красный, да невеселый. Впрочем, говорил он со всеми молодыми. Вот очередь дошла и до Зелинского.

— Да, хорош у тятьки табак! Вся деревня у него берет. А чего не брать, коль хорош? Нешто хуже, чем у армяшек этих бродячих! Надо будто гадость ихнюю непотребную сосать! Тятькин-то получше будет. На всю волость… Зелинский, в рот те дышло! Когда с начальством говоришь, ему в глаза смотреть положено!

Зелинский, не меняя положения „смирно“, перевел взгляд на ефрейтора Корчагина. Тот опустил вниз свободную руку и стал чесать мошонку.

— Во… Нешто, говорю, у армяшек табак лучше! Наш табак, он и есть наш. Сво-ой-скай! На-ашен-скай! Сами садим, сами курим…

Из ямы под Корчагиным снова донесся всплеск.

— Ух, хорошо!

Ефрейтор вынул руку со сведенными указательным и большим пальцем, поднес их к глазам, пощурился, что-то бросил в сторону и снова запустил руку вниз.

— А без табака-самосада и жизнь не жизнь. На что она без табака-то… Ух, хорошо!

Зелинский вдруг понял, что сейчас он бросится к соседнему отверстию, извергнет из себя всю мерзость, накопившуюся за месяц солдатчины, взревет так, чтобы кровь пошла горлом, как тогда в Киеве, где полицейский бил по щекам слепого шарманщика с попугаем…

— Табак — он всему голова после хлеба-то! Иной и без хлеба посидеть готов, а табаку ему дай! Только табак еще вырастить надо, так-то! Ты его вырасти, высуши, набей! А уж после продавать будешь! А то эти армяшки бродячие…

— Одюём шинеля, бегим строиться на низу! — донесся из открытых окон казармы гортанный крик фельдфебеля Гречко. — Живо у меня!

Казарма загрохотала.

— Отставить шинеля… Тьфу, черт, шинели! — перебил фельдфебеля голос капитана Львовича. — Винтовки взять и строиться на улице! О, дьявол… Рота, в ружье!!!

Зелинский выбежал из длинного деревянного домика и уже за его порогом сорвал шапку и перекрестился — впервые с тех пор, как поступил в университет.

* * *

Коллежский регистратор Вепрев стоял перед зеркалом в квартире уехавших на Ривьеру родственников и осматривал свое отражение: черная поддевка, кирпично-красная косоворотка в белый горошек, синий картуз, похожий на перевернутое лукошко… Смазанные воском сапоги имели, пожалуй, слишком уж исправный вид, но их, ввиду косолапости Вепрева, заменить было нечем. Всем остальным Вепрев, собравшийся затеряться в толпе, ничем из нее выделиться не смог бы. В этом и был весь ужас, вдруг открывшийся Вепреву. Он мысленно надел поддевку и картуз на Сытина, потом на Москвина… Даже эти плебеи смотрелись бы в таком наряде смешно. Он же, Вепрев, будто всю жизнь эту поддевку носил — так мало поменялась его внешность. Так сильно, стало быть, внешность Вепрева зависела от костюма, который один только ее и создавал. И это расстроило Вепрева чрезвычайно. Хотя именно сходства с простолюдинами он изначально, вроде бы, и добивался.

Не думал Вепрев, что поменять один сословный костюм на другой окажется так трудно. Дело было совсем не в швах, царапавших кожу изнутри, и не в одуряющем уксусном запахе новой одежды, которую Вепрев впопыхах обрызгал духами „Персидская сирень“, чтобы в результате получить аромат откупоренного по случаю Пасхи старушечьего логова со всеми его лампадами, геранями и дюжиной кошек. Нет, труднее всего оказалось выйти за порог. Вепрев много раз думал о том, как он будет идти по улицам усталой походкой мастерового — шаркать по булыжникам, разбрасывать носки, переваливаться с ноги на ногу… Возможно, иногда и сморкаться в руку. Это представлялось хорошо, и не раз. Но только представлялось. Узнать же из отражения в зеркале о том, что костюм простолюдина так мало его изменит (да совершенно не изменит, если уж по совести), Вепрев оказался совершенно не готов.

Вдобавок появились и другие препятствия, которых он как-то не предусмотрел. Препятствия сугубо вещественные, но не продуманные раньше. Взять и выйти, спуститься по лестнице, заставленной пальмами, проскользнуть, надвинув картуз на глаза, мимо швейцара… Как-то совсем иначе представлял себе Вепрев гарун-аль-рашидовские похождения.

Вдобавок к страшному разочарованию добавилась тревога. Она всё нарастала, и причину ее Вепрев, наверное, и сам толком не смог бы объяснить. Тут было что-то большее, чем неловкость… Тут было сомнение в способности одолеть свою ничтожность, сомнение, которое Вепрев, оказывается, давно, хотя и смутно осознавал, и только сейчас стал осознавать явно и бурно. Говорится же — „на роду написано“. А может, и впрямь так бывает? Может, и ему на роду написано прожить всю жизнь ничтожеством?

Вепрев уже с радостью отказался бы от своей затеи. Но желание преподнести Надежде Николаевне заветный дар овладело им до такой степени, что он чувствовал себя тряпичной куклой в собственных руках. И сейчас, когда первый ужас от очной ставки со своим отражением прошел, Вепрев вновь ощутил всю силу своего желания.

О, как небрежно он сделает подарок даме своего сердца! Пусть, пусть эти ученые купеческие сынки дарят ей дурацкие книжонки и возят на свои странные сборища (в „Яр“, не иначе). Настоящая женщина знает истинную цену неброскому эдельвейсу, сорванному на вершине Монблана: кручи, пропасти, лавины! Стужа, волки, пастухи-скотоложники! Сколько отваги останется в тени его скромного дара: „Вот, мимо проходил…“ Тушин! Капитан Тушин! Даром, что с виду тоже неказист! Если же кружка и впрямь окажется золотой, это нисколько не умалит ее нравственную ценность. Отнюдь… Отнюдь… Ландграф хоть и циник, а прав: женщина, особливо настоящая, ценит в кавалере прежде всего добытчика, охотника на мамонтов. И потом, был еще святой Грааль… Тоже, говорят, из золота, и тоже — Вепрев снова оглядел свой костюм убедительно восточного покроя — у сарацин отнимали.

Вепрев еще раз представил сконфуженные физиономии Москвина и Сытина, удивление в глазах Надежды Николаевны, переходящее в ошеломление, обожание, страсть, ощутил пожатие ее ручки и даже почувствовал поцелуй на своих губах (а почему бы и нет!), услышал ее робкий шепот: „Благодарю тебя, мой Парис!“ Нет, „Благодарю тебя, мой Айвенго!“… Сколько раз он видел все это в своих грезах! Сколько раз, пыхтя в постели слабоумной шлюхи с Грачёвки, он мысленно брал Надежду Николаевну штурмом!