«Только вот услышу ли я соловьиное пение? — встревожился Пестряков. — Может, не отойдут мои уши? Так и проживу свой век глухой тетерей…»

 В каждом из времен года, которые являлись сейчас воображению Пестрякова, была заключена своя неповторимая прелесть.

 И он подумал с горечью: а есть ли вообще среди четырех времен года такое, когда легко расстаться с жизнью?

 Такого времени года нет!

 Кто его знает, если бы завелось на белом свете еще одно, пятое время года, оно бы не было таким заманчивым. Но те четыре времени года, которые перебрал в своей ненасытной памяти Пестряков, не годились для разлуки с жизнью…

 Пестряков зажмурился, открыл глаза и тяжело встряхнул головой в трофейной каске. В доме воняло поджаренной кожей, тряпьем и еще какой-то горючей дрянью.

 — Ну и разит от твоего костра, Тимошка!

 Бесконечно далекой, сказочно-несбыточной стала милая сердцу смоленская весна, а перед усталыми, воспаленными от едкого дыма глазами Пестрякова предстала неприглядная, бесприютная, ржавая, пропахшая горькой и какой-то ненашенской, чужой, не берущей за сердце гарью прусская осень…

 Вот и решетка деревянная, переплетенная корнями, ветвями, стеблями, жмется к кирпичной стене дома напротив. Пестряков смотрел на оголенные ветви с добрым чувством — крепкие! Как выручили, когда, цепляясь за них, перелезал через высокий забор с автоматом в руке…

 На деревянную решетку, увитую плющом, села какая-то птичка-невеличка. Откуда она, такая безбоязненная? Понимает пичуга, что сейчас — затишье.

 — Ах ты, птичка-канарейка, ты утешница моя… — вслух вспомнил Пестряков слова песни. — Ты утешь горе мое!..

 Пестряков прежде и не подозревал, что бензиновая колонка на углу — он не раз прокрадывался мимо нее ночами — ярко-желтая, будто вымазанная яичным желтком, что почтовые ящики у немцев — красного цвета.

 Видимо, Тимоше этот красный ящик тоже мозолил глаза, потому что он вдруг задал вопрос:

 — Интересуюсь — ящик пустой? Или, может, там письма застряли?

 Пестряков молча пожал опущенным плечом, а Тимоша расхохотался.

 — Что ты смеешься во всю варежку? Сам себе обрадовался!..

 — Вот было бы фартово — послать письмо бабе Гитлера. Конечно, доплатное. Я бы ей объяснился в любви до гроба. Конечно, до его гроба. Вежливо. И стихи вложил бы про ее хахаля:

    Адольф в поход собрался,

 За ним гналася тень.

 Он к вечеру…

 И умер в тот же день!..

    Пестряков нахмурил брови и уже собрался было пристрожить своего развеселившегося помощника, но тот сам помрачнел и сказал после молчания:

 — С кем только не держал я сердечную переписку… — Тимоша шумно передохнул. — А вот Фросю свою и сынка обошел письмами. Мне бы только не угодить в жмурики. Добраться до полевой почты…

 — А не забудешь, губошлеп, написать женке, воскреснуть?

 — Клянусь своей красотой! Или пусть от меня одна дыра останется!.. — Тимоша потемнел лицом.

 Пестряков искоса сочувственно поглядел на него, а прикрикнул строго:

 — Наблюдение за местностью вести нужно! Тоже мне «глаза и уши»!

 В ответ Тимоша виновато потер глаза грязным кулаком и снова откинул на затылок каску, чтобы она, такая-сякая, не налезала на уши…

 Возле углового дома некогда стоял телеграфный столб. Внизу он сгорел, а останки его с изоляторами повисли на проводах. Провода тянули каждый в свою сторону, и очень странно, почти фантастически выглядело это обугленное бревно, распятое в воздухе…

«Тимошкина судьба — вроде этого телеграфного столба, — неожиданно подумалось Пестрякову. — Такой же парнишка неприкаянный. Он мне, как залез на НП, повинился. Женку бросил. От сынка отказался. Сам себя за это клянет. А доведется ли дожить, исправить ошибку — еще неизвестно…»

 Тимоша первый услышал тяжелую поступь нашего танка.

 Пестряков, как ни напрягал слух, так и не мог ничего услышать, пока танк не подошел ближе.

 Танк стоял перед мостом, затем развернулся и ушел искать брод через канал — опасался мин.

 Еще несколько наших танков показалось справа.

 Танки обтекали окраину городка с юга.

 На аллее, ведущей к мосту, появилась группа немецких солдат. Они пятились, оттаскивая свой тонконогий пулемет.

 — И русский говорит «гут», когда немцы бегут, — подал голос Тимоша, изнуренный долгим молчанием.

 Один из солдат, дюжий детина в очках и почему-то не в каске, а в пилотке, держал под мышкой нечто похожее на самоварную трубу, но только диаметром покрупнее, а длиной побольше метра.

 Фаустник повернулся в профиль, затем снова попятился и посмотрел назад. Видимо, он намеревался спрятаться за углом дома.

 Пестряков, потрясенный встречей, забыл о всякой осторожности. Уже не только немецкая каска его и немецкий автомат торчали над подоконником. Пестряков по грудь высунулся в своей шинели с непомерно широким, измятым воротником, являя собой странную помесь обличья солдат, воюющих между собой.

 Да ведь этот самый фаустник поджег танк Михал Михалыча! Тогда сумеречило, но в зареве боя Пестряков отлично приметил фашиста в очках.

 И вот спустя семь дней, таких дней, что каждого хватило бы на месяц, судьба свела Пестрякова с его обидчиком.

 Так вот где мы с тобой снова встретились, очкастая сосиска! Ну конечно же, это он — угловатые плечи, сутулится, роговые очки и пилотка.

 Чумовой, однако, длинноногий черт! Это ведь не каждый решится-догадается — схватить гранату на взводе и отшвырнуть ее в сторону, за каменный забор!

 Очкастый фаустник зарос рыжим волосом, и огненные космы выбивались из-под пилотки, напяленной на уши.

 «Что ты рыжий — не заметил тогда. А с трубой дьявольской пришло тебе время расстаться. И с жизнью тоже».

 Руки Пестрякова задрожали от жажды нетерпеливой и лютой мести. Вот уж ни к чему эта дрожь!

 Грязное стекло и клочья дыма от Тимошкиного костра — их нет-нет и проволакивало ветром мимо окна — ухудшали видимость.

 Пестряков приказал Тимоше, дыша при этом так, словно только что перелез через высокий забор:

 — Сейчас расквитаюсь. С тем рыжим жердяем… А ты бери на себя пулемет, Тимофей!

 Пестряков взглянул искоса — Тимоша положил свой ППШ на подоконник кожухом и придерживал приклад снизу левой рукой, плотно прижимая его к плечу.

 Тимоша дал короткую очередь. Пули со звоном прошили оконное стекло.

 Хорошо бы ему, Пестрякову, для большей меткости подложить ладонь под рожок трофейного автомата. Но левая рука побаливала, и дрожь от нее передавалась всему телу.

 Он никак не мог унять дрожь в руке и сдержать дыхание, перед тем как нажать на спусковой крючок.

 Пестряков так боялся сейчас промахнуться, как, может быть, еще не боялся за всю войну, хотя целиться-жмуриться ему на фронтовом веку пришлось столько, что недолго было и окриветь на один глаз…

 Пестряков совладал и с рукой своей, и с одышкой.

 Долговязый фаустник хотел спрятаться за углом дома. Пятясь назад по тротуару, он прокричал своим товарищам, отставшим от него, что-то гортанное и злое, чего Пестряков не понял, затем помахал кому-то длинной ручищей.

 Но это было последнее, что он успел сделать в жизни.

 Фаустник выронил свою трубу. Тимоша услышал, как она, дребезжа, покатилась по тротуару, стукнулась о тот самый угол дома, за которым фаустник пытался спрятаться от пуль.

 «Один мулек от фрица остался, — отметил про себя Тимоша. — Да еще очки на носу застряли».

 А Пестряков обратил внимание на то, что у фаустника, упавшего навзничь, на рукаве мундира нет даже лычек ефрейтора или обер-ефрейтора, а на воротнике никаких знаков различия.

 «Неужто рядовой? — удивился Пестряков, и в нем шевельнулось даже нечто похожее на внезапное сочувствие к фаустнику. — Загадка природы! А какой трюк тогда с моей гранатой вымудрил! По всему видать, солдат стоящий. Может, этого жердяя чинами обошли?..»

 И что еще вызвало у Пестрякова подобие сочувствия к фаустнику — он тоже был обут в изношенные донельзя сапоги. Теперь, когда фаустник лежал, Пестряков увидел дырявые подметки и сбитые набойки на его старых, порыжевших сапожищах.