— Были бы все такие рядовые! — подал голос Черемных. — Давно бы Гитлеру устроили капут. Будь моя воля, я бы тебе, Пестряков, сразу присвоил звание лейтенанта…

 В подвале прозвучало слово «лейтенант», и все, как сговорившись, оборвали разговор и завздыхали.

 Сердце Пестрякова зачастило. Ах, сынок, сынок!

 — Может, лейтенант обиделся, что я командование над подвалом принял?

 — Зачем ему мельчить? — промолвил Черемных. — Он и сам понимал, наверно.

 — Ах, сынок, несчастливый какой! — Пестряков удрученно махнул рукой, сильно вылезшей из рукава шинели. — В берлоге гитлеровской пострадал. Как-то он интересно объяснял слово «берлога».

 — Что-то про медведя, про нору, — напомнил Черемных.

 — Сюда, в Восточную Пруссию, ни один уважающий себя медведь не забредет. Ты их леса видел? Все под метелочку. Хворост в кучи собран. Каждой шишке счет ведут.

 — То ли дело у нас на Урале! — оживился Черемных. — Тайга золотая!

 — На Смоленщине тоже леса подходящие. И прокормят тебя. Особенно вокруг Рудни. На Духовщине. Чащоба! Или окрест Дорогобужа. Там партизанская столица была.

 — Мы теперь тоже наподобие партизан, — сказал Черемных.

 — Партизаны, между прочим, тоже не все свое звание оправдывали. — Пестряков нахмурился. — Иные на лесных дачах от фашистов прятались. Вроде дачников. Ну а нам некогда прятаться. Те разведданные, которые лейтенант нес, устарели. Значит, айда в новую разведку!

 Тимоша вскочил на ноги и уже потянулся к оружию, но Пестряков остановил его:

 — Ты, Тимошка, отдохни. А я свой НП отсюда на чердак переношу. Если смотреть — так уж в оба глаза!

 Пестряков надел каску, повесил на грудь автомат, ощупал левое плечо и решительно шагнул к подоконнику.

  41 — Открой форточку, Тимоша.

 — Опять зубами стучать приметесь, Михал Михалыч. Зябко на дворе. Снегом пахнет.

 — Все-таки открой, — попросил Черемных. — Хочу послушать.

 — Замерзнете, — предупредил Тимоша. Он выдернул из проема подушку.

 Серый свет просочился в подвал, но его не хватало, чтобы осветить дальний угол и кушетку, на которой лежал Черемных.

 — Пулеметы спорят, — прислушался Тимоша. — Наши, слышите?

 — Откуда ты, Тимоша, знаешь, чьи это пулеметы?

 — Что ж, я их по голосам не различаю? Ну как же! Это вот фашист. Басовитый такой. А это наш, голосистый. Он почаще бьет.

 — Пестрякова не слыхать?

 — Во дворе тихо. Наверно, на чердак забрался. Опосля, точнее сказать после, и я подамся туда. Дать воды?

 — Только напился.

 — Горшок не требуется?

 — Покамест нет.

 — А вы не стесняйтесь. Если подошла нужда. Прикрыть перинкой?

 — Ноги прикрой. Что-то они стали слышать холод.

 — Хуже, если бы не слышали. Значит, идут на поправку. Порядок…

 Тимоша укрыл ноги Черемных, отошел к оконцу, взял свой автомат, выглянул во двор — пора вылезать.

 Но в последний момент он передумал, опустил ногу, уже занесенную на подоконник, и заговорил глухим, сдавленным голосом:

 — Повиниться хочу перед вами, Михал Михалыч… — Он приблизился к Черемных; сейчас Тимоше очень важно было видеть его лицо. — Ведь вот какая история… Иначе сказать — целое приключение. В общем, дело такое… Нарушил я устав семейной жизни… — Тимоша с трудом принудил себя к смешку: — У меня ведь тоже сынок. Где-то дышит, играет, растет.

 — Как понять — где-то?

 — В точности не знаю. Жила она в Ростове. На Темернике. Потом уехала куда-то вверх по Дону. На Пухляковский хутор, что ли.

 — Что-то не пойму. При чем тут «она», ежели сынок?

 — Ну она с сыном. Гулял с ней, с Фросей этой. Нормально. Больше чем полгода. Не отрицаю. Но жениться не собирался. И вдруг — пожалуйста. Письмо из родильного дома. Я не пошел. Почему меня не спросилась? Ну народный суд, алименты.

 — Платишь?

 — Что с меня теперь возьмешь? У меня деньги не водятся. Забыл, как они выглядят.

 — Ну а раньше? Когда в офицерах состоял?

 — Сказать всю правду? — Тимоша еще больше приблизился к Черемных и перешел на шепот, словно кто-то мог его сейчас подслушать: — Открутился я от тех алиментов. Еще в конце сорок третьего года.

 — Как же ты?

 — Случился такой случай. После одной разведки. Объявили нас без вести пропавшими. А погодя явились мы с того света. Все оповестили своих домашних, воскресли. А я так и не выписался из пропавших.

 Писарь полковой забыл отправить извещение. За флягу водки. Меня там, в тылу, похоронили давно… Но вот странность какая! Гулял я с барышнями разными. И до Фроси. И после вращался с женщинами напропалую. А все-таки никого не вспоминаю на войне. Одну ее. Хорошая девушка! Такая моральная. Работала на табачной фабрике. Бывшая фабрика Асмолова. Пальцы у Фроси такие тонкие! После работы пахнут табаком. Волосы светлые, капризные. Никак не спрячет под косынку. Я от Фроси не слышал ни одного черного слова. Глаза темные, большие. Смотрит внимательно. Я больше ее глаза помню в слезах. И ведь от меня произошли все эти слезы. Откровенно признаюсь — от меня… Лежишь ночью в госпитале. Куришь под одеялом. Я ведь курил самым заядлым способом. Врачи только удивлялись утром. Почему накурено? Окромя, то есть кроме, меня, никто в палате не додумался до курения. Не умели спички и табачок прятать… Ночи в госпитале длинные-предлинные. И заскучал по Фросе да по сыну, которого не видел. Ну просто ничем не успокою сердце! Они теперь для меня — целое переживание. Давно хотел написать ей. Попросить за все прощение. А никак не найду столько смелости… Писем получал видимо-невидимо. А более одинокой личности на Третьем Белорусском фронте нет. Последний раз, когда занял круговую оборону на госпитальной койке, у меня были персональные наушники. Так я от скуки собирал адреса разных девиц. Выступали по радио. Или книжка попадется. Отзыв просят о ней прислать. Так я всем отзывы писал. Автору. Редактору. Корректору. Художнику. Вежливо. А еще квиточек такой бывает положен в книгу: «Проверщица номер пять. В случае обнаружения брака просим вернуть ярлык вместе с книгой». И так далее. Вот я и проверщице этой самой номер пять тоже пишу письмо. И все отвечают мне, раненому герою. «Добрый день, а то и вечер, может, утренний рассвет, как получишь, то узнаешь, от кого пришел ответ!» Иные даже шлют фотографии. Культурно. А того не знают, что с их карточек на меня смотрят Фросины глаза. И не то чтобы строго, а с какой-то даже нежностью, что ли… Или это она уже покойному, мне то есть, простила мой поступок! Вы слышите?

 Тимоша сморщил лоб, вгляделся в затененное лицо Черемных.

 — Слышу.

 — Сердце свое кладу в ваши руки. Я все хочу сказать. — Тимоша говорил страстным шепотом, с придыханием, но Черемных понимал, что ему сейчас не шептать хочется, а кричать криком.

 — Слышу, Тимоша.

 — Как же я мимо своего счастья прошел, проходимец? Нарочно пропал без вести. Отрекся от сына. Надо было меня еще тогда спровадить в штрафной батальон. А я ловчить принялся опять…

 Черемных понимал состояние Тимоши — он рассказывает о себе со всей искренностью, на которую бывает способен человек, когда им владеет страстная потребность взглянуть на себя, может быть, в последний раз.

 В такую минуту человека нельзя ни укорять, ни оправдывать, можно лишь молча слушать его, и хорошо, если для него находятся слова искреннего утешения.

 Черемных произнес глухо:

 — Может, еще и сына растить будешь.

 — Это я-то? В штрафном виде? Ну убьют — дело житейское, одна кожура от меня останется… А ранят? Вы себя со мной не равняйте… Если только отсюда выкарабкаемся — вас вылечат. Это я обещаю авторитетно. Ноги на поправку идут и при вас останутся. Даже если, на худой конец, прибудете домой не своим ходом — все равно вас и такого ждут не дождутся. А куда я после ранения денусь? Какая меня ждет оценка? Бесполезное ископаемое! Чтобы Фрося подумала: жив-здоров был — отрекся, а инвалидом стал — вернулся поневоле.

 Даже при свете плошки заметно было, что Тимоша залился краской.