Это волнение объяснялось не только тем, что Тимоша впервые решился на такую откровенность.

 Волнение было вызвано прежде всего тем, что Тимоша, рассказывая о своей жизни раненому товарищу, только сейчас вот сам впервые свою жизнь осмыслил, взвесил.

 — Да, оттепель твоя поздняя, — сказал Черемных после длинной паузы, когда Тимоша уже перестал надеяться, что тот вообще как-нибудь откликнется. — Чуть ли не зимой сердце оттаивать стало.

 — Простите меня, Михал Михалыч, за откровенность. Окромя, — Тимоша, насилуя себя, хохотнул, — вернее сказать, кроме вас, и рассказать некому…

 Тимоша не мог уразуметь: что именно с ним случилось? Все началось после того, как фронтовая судьба свела его с Черемных, Пестряковым и этим несчастливым лейтенантом. То, что раньше в жизни казалось Тимоше важным и значительным, потеряло для него былой интерес. А заботить его стало и оказалось крайне важным то, на что раньше он смотрел сквозь пальцы, да еще поплевывая при этом…

 — За доверие спасибо. Но… — Черемных передалось волнение Тимоши: — Строгости из-за того уменьшать нельзя!

 — Без строгости со мной нельзя, — заморгал Тимоша с выражением покорности. — Ведь вот дело какое… Человек-то я плохой!..

 — Я сделал такое наблюдение. — Черемных надолго задумался. — Война делит всех людей на плохих и хороших. Был человек хороший — на войне лучше станет. Плохой человек — обязательно сделается хуже. Конечно, ржавчины, окалины к тебе, Тимоша, пристало много.

 — Сам себя забыть стараюсь…

 — Верю, Тимоша. И потому, что верю, — Черемных приподнялся с кушетки и произнес очень значительно, тоном, каким отдают приказание, — со всей строгостью выговариваю тебе за прошлую жизнь!..

 Тимоша неожиданно обрадовался строгому тону товарища, чье душевное превосходство ощущал. Тимоша больше всего боялся сейчас и был бы несказанно огорчен, если бы Черемных отнесся к его исповеди без всей должной серьезности. Снисходительное отношение только показало бы, что Черемных ему не доверяет. Не много времени отпущено Тимоше в этой жизни, чтобы выправить все свои вывихи, и только самое строгое дружелюбие может помочь в таком положении. Поблажки ему не нужны. Он не дите, чтобы горькое лекарство разводили на сладкой воде. Тимоша и операцию перенес без всякого наркоза, когда в медсанбате не хватило медикаментов, и не закричал, не застонал, только зубами скрипел, чуть не раскрошились. Какое же может быть обезболивание души?..

 — Ну я пойду, Михал Михалыч… — Голос Тимоши дрогнул. Он нерешительно закинул автомат за плечо.

 — Пестряков ничего не знает?

 — Ничего. — Тимоша помедлил с уходом.

 — Нужно было ему тоже рассказать. И дать Фросин адрес. На всякий случай. — Черемных говорил медленно, как бы все время прислушиваясь к своим словам: — Сам понимаешь. Из меня душеприказчик плохой. Исповедоваться передо мной — все равно что самому себе вслух повиниться. Ты Пестрякову скажи. Все-таки он ближе к жизни. А тебе, чтобы сердце облегчить, нужно все рассказать живому человеку.

 — И ему расскажу! Но я не потому вас выбрал, что… — Тимоше и в голову не приходило, что Черемных может так объяснить обращение к нему, и эта внезапная мысль повергла Тимошу в смятение. — Вы своим Сергейкой разбередили душу. Слышите, Михал Михалыч?

 — Слышу.

 — А верите?

 — Верю, Тимоша. Говорю, как солдат солдату.

 — Вам ничего не нужно?

 — Ничего.

 — Ну тогда бывайте.

 Тимоша погасил плошку, ловко, как это делал всегда, вылез наверх и бесшумно ушел.

 Михал Михалыч, сколько ни вслушивался, не услышал ни шагов его, ни скрипа калитки.

 Сейчас, после слов Тимоши, впервые Черемных представил себе, как он на костылях приковылял домой, а Стеша прячет глаза, полные слез, чтобы он не подумал, что это слезы печали, ведь это слезы радости.

Вспомнилась история, которую рассказал кто-то из танкистов соседнего экипажа. Вернулся домой танкист, который горел в машине, с обезображенным лицом — все в шрамах, в рубцах. Жена от него, от урода, ушла, а молоденькая девушка, санитарка госпиталя, которая его выходила, полюбила. Вышла замуж и родила ему девочку, да такую красавицу! Она и сама, та санитарка, прехорошенькая, а танкист-погорелец в свое время писаным красавцем был, хоть девушка его таким не застала и даже представить себе не могла, как он выглядел. А танкист тот, рассказывали, все не мог на свою дочку наглядеться и все удивлялся, как у него, безобразного страшилища, и вдруг родилась такая красоточка — синеглазый ангелочек с шелковыми кудрями. Будто шрамы, рубцы, все увечья от ожогов и в самом деле могли перейти по наследству!..

 Какое это счастье — твердо быть уверенным в жене, знать, что, каким бы он ни вернулся, Стеша примет его с нежной преданностью, и этой преданности хватит на самую долгую и трудную жизнь.

 Вначале физические страдания подорвали у Черемных, приговоренного к лежанию на кушетке, всякую веру в спасение.

 В последующие дни он примирился с тем, что если выживет, то останется безногим калекой.

 А сегодня у Черемных впервые затеплилась надежда на счастливый исход — признаков гангрены, которой можно ждать, не было. И жар как будто спал. И боль унялась. Может, в самом деле помогли медикаменты, перевязки Пестрякова и шнапс, которым он промывал раны?

 И какое все-таки счастье, что боль, неотступная и ненасытная боль, так и не стала последней, что он не утратил способности терпеть. У него теперь достанет сил все, все, все перенести, только бы не разминуться с жизнью!

 Черемных пожаловался, что у него снова начали мерзнуть ноги, а Тимоша шумно тому обрадовался:

 — Ноги мерзнут? Очень хорошо! Замечательно!!! Значит, жизнь чувствуют.

 Черемных боялся довериться радостному предчувствию, но чем отчетливее восстанавливалось ощущение бытия, его принадлежность к жизни, которая вновь обретала будущее, тем он все больше стыдился своего давешнего поведения.

 «Не доживу! Не дотяну! Не увижу!!!» — передразнивал себя Черемных, стыдясь своего поведения и бесконечно счастливый тем, что ему приходится стесняться былого малодушия, что у него появились для этого серьезные основания.

  42 Грохот ящика, отодвинутого от оконца, прервал полузабытье, в котором находился Черемных.

 Он схватился за парабеллум, но тут же увидел хорошо знакомые, со сбитыми набойками и прохудившимися подметками сапоги Пестрякова. С подоконника свесились короткие голенища сапог, а вслед за ними показалась перекошенная спина их долговязого владельца в шинели с задранными полами.

 Что-то случилось, если Пестряков забыл об установленном им же самим сигнале — три удара прикладом о ящик.

 Вслед за Пестряковым в подвал со всегдашней ловкостью, но на этот раз очень шумно спрыгнул Тимоша.

 И оба на сей раз не осторожничали, никто не торопился закрыть оконце.

 — Михал Михалыч, наши! — сообщил Пестряков радостно, — Танки за мостом гуляют.

 Он, как все, разучился за эти дни громко разговаривать, а сейчас наслаждался возможностью говорить не таясь. Ах, друзья- товарищи и не подозревают, наверное, как трудно было все время умерять свой голос человеку, который сам плохо слышит; ведь недаром глухие — первые крикуны…

 Ну а Тимоша? Он кружился по подвалу, топоча сапогами, пританцовывал, орал что-то несусветное и ругался последними словами. Тимоша уже совсем иначе, чем прежде, осматривался в подвале, он мысленно прощался с ним навсегда.

 — Не ошибаешься, Пестряков? — Черемных боялся довериться столь счастливой новости, он тоже отказался от шепота.

 — Что же я, свои танки не признал? — громогласно обиделся Пестряков.

 — Фрицы ведут отсечный огонь из минометов. — Тимоша спешил показать свою осведомленность. — Наши жмут!

 — Ну, Михал Михалыч, держись! — Пестряков все еще не мог отдышаться.

 — Неужели близко?

 Черемных порывисто приподнялся на локтях. В эту минуту он совсем не чувствовал боли.

 — От нас тоже зависит. — Пестряков озабоченно потеребил ус. — Сидеть сложа руки? Этого Гитлер — ревматизм его возьми! — от меня не дождется! Ну-ка, Тимошка, айда на НП!