Вот и сейчас все ее внимание уже там, на середине села, где собирается народ и, кажется, играет какая-то музыка.

— А тебе не видно, чего там собираются? — спросил Конон Захарович задумавшуюся дочь.

— Пришел какой-то дедусь в серой свитке, — ответила та, подперев пальцем щеку. — Сам такой маленький, а папаха на голове большая, лохматая. И в руках вроде бандура. Кажется, бандурист. — Последние слова Оляна сказала, уже выйдя за калитку.

— Э-э, тебе только кажется. А я твердо знаю: это он и есть. А как же? Раз война почалась, должны идти бандуристы, будить казацкую кровь! Так оно повелось с давних пор…

Оляна была уже возле школы, в самой середине толпы, где переливчато звучали печальные струны бандуры и глухим, словно отсыревшим голосом чуть слышно пел старый бандурист. А дед Конон, не замечая, что его никто уже не слушает, продолжал свое:

— Так, дочко, всегда было на Украине: где горе, там и бандура. Они как те неразлучные сестры, вечно вместе. Вот же после тридцать девятого, когда прогнали панов, нигде и не брынькнуло. Все только гармошки, да балабайки, да песни с плясом на всю улицу. Дедова кобза висела себе где-нибудь на чердаке, и разве только паук пробегал когда по ее чутким струнам… А теперь вот опять засумовала небога, затужила, бо настала пора ее… Э-хе-хе! Беда, народ у нас темный. Верит, глупота, что эти каты минуют наши глухие места, пройдут по большим городам, по широким шляхам. Э-э, знаю я их. Не минуют они! Оляна! Оляна!.. Хэ, да она уже давно там, а я гомоню… Пойду ж и я.

* * *

Бандурист сидел возле школьного крыльца на своей папахе, брошенной на траву, у березки, которая согнулась под тяжестью малышей, повисших на каждой ветке, как галчата. Дедок и на самом деле был маленький, засушенный, словно груша-гнилушка. А уж сколько ему лет, и не скажешь: кожа на лысой голове сморщилась, почернела, от бороды остался какой-то зеленовато-серый клок, и только седые брови торчали навостренно, словно щупали окружающих. На боку у деда висела плетенка из березовой коры, а на коленях лежала старая, потрескавшаяся и почерневшая, как лицо и руки ее хозяина, видавшая виды кобза. И он, казалось, не играл, а так только ощупывал пальцами ее струны: все ли на месте?

Опустив усталую голову и нахмурив колючие брови, бандурист протяжно пел о черных, кровавых тучах, опять нависших над Украиной, о заждавшихся белогривых конях, которые, заслышав бранный клич, рвутся на волю и тревожным ржанием зовут смелых казаков с острыми пиками да меткими ружьями…

Крючкастые черные пальцы бандуриста все проворнее бегали по струнам, голос звучал все сильней, все призывней.

И забывалось, что поет ветхий, невзрачный старик. Да и все забывалось на свете. Думы уносили слушателей далеко от всего, что окружало. И были это лихие, задорные думы, казацкие думы!..

— Пальцы черные, покрученные, вроде корни гнилой ольшины, — как всегда ни с того ни с сего, сказал Егор Погорелец, стоявший в середине толпы.

На него недоуменно посмотрели: к чему сплел? И он тут же пояснил:

— От же и говорю: пальцы черные, корявые, а кажись, не за струны, за самую душу хватают.

— Алэ, — кивнул Антон Миссюра, тоже неотрывно смотревший на бандуриста. — Крэпко дед забирает…

Нахмурив свинцом налитые брови, низко потупившись, Конон Захарович озадаченно смотрел на бандуру, смотрел прямо в широкую зияющую трещину вдоль всей деки и не мог понять, откуда в этом полуистлевшем инструменте берется такая сила, такая неотразимая власть. И пальцы ж у деда, правду говорит Егор, как и у всех, — трудовые, намозоленные, мужицкие пальцы. А чуть дотронутся до струн… И даже не дотронутся, а так только пробегут над ними нетерпеливо, — как тут же рождаются чудесные звуки, поднимаются и вырастают в невидимого, но могучего богатыря, который шагает среди толпы и властно клонит головы слушающих.

Бандура почти совсем затихла, звуки ее стали чуть слышны, как шелест осеннего ветра в сухой осоке. И дед пел уже не под аккомпанемент своего инструмента, а под горестные вздохи стариков да тихие, хватающие за душу всхлипывания баб.

Вечернее солнце спряталось за лохматую черную тучу и вместе с нею уходило куда-то в старый Морочанский бор… Спать оно уходило или рассказывать песню бандуриста тем, кому густой лес стал теперь домом родным, кто его знает…

Еще не смерклось, когда на улице показалась фигура в зеленом мундире польского жандарма. Это был Барабак. Он появился в Морочне на пятый день войны, поселился у Ганночки и жил пока тихо, ни во что не вмешиваясь. Но почему он сегодня вырядился в жандармскую форму? И где он ее раздобыл?

Бывший панский стражник шел неторопливо и важно, как тяжелый, разжиревший гусь.

Многие из тех, кто слушал бандуриста, делали вид, что ничего особенного не замечают.

Не обращая внимания на равнодушие толпы, Барабак еще издали заговорил добродушным, почти ласковым голосом, растягивая слова:

— Добжи вечер, панство. Добжи вечер. Мыслю, цо не зря ховал дед свою брындыкалку. Можно, цо еще самому ясновельможному пану Гитлеру полюбится его брыньканье.

Никто ни слова в ответ.

Барабак сделал вид, что такое невнимание ничуть его не тревожит, остановился между школой и людьми, еще теснее окружившими бандуриста, и молча стал слушать. Поминутно он вытаскивал из кармана тесного кителя тоненький белый платочек и вытирал обильно потевшую бритую голову и белое, как пшеничное тесто, жирное лицо.

Бандурист, закончив песню, обернулся, взметнул холодные, колкие брови на белолицего пана:

— Хочешь, чтоб я еще и Гитлеру заиграл? Поцелуй своего Гитлера в… — глянув на детей, облепивших все деревья и подоконники школы, старик не закончил фразы. — Я сам знаю, кому играть. Конечно ж не таким вылупкам, как ты.

«Вылупок» не спеша закурил сигарету. Отставил правую ногу так, будто всем хотел показать свои до блеска начищенные сапоги с высокими твердыми голенищами. Картинно подбоченясь, Барабак ответил неторопливо и решительно:

— Советска власть кончилась. Там, где прошла великая немецкая армия, устанавливается новый порядок и законное панство вступает в свои права. Это всем понятно. А ты, дедка, напрасно надеешься, что вернется Червона армия.

— А как же, по-твоему! — крикнула из толпы Марфа Козолупиха. — У нас из одного только двора Савчука пошли добровольцами в Красну Армию таких четыре орла, что только держись! И что ж, по-твоему, они станут где-то сидеть сложа руки, когда тут опять хозяйничают паны?!

— Послушайте радио, — посасывая сигарету, невозмутимо советовал Барабак. — Москва пала, а там осталось на одну неделю.

— Э-э, паночку! Мало ты каши ел! — не стерпел все время молчавший дед Сибиряк. — За Москвою земли еще столько, что полсотни твоих неметчин поместится. Кто-кто, а я те земли знаю. Там есть где разгуляться русской силе. Немцы по такому раздолью и ходить не умеют. А война тебе не игра в шашки, чтоб раз-раз и — в дамках!

— Так и бэнде: немцы раз-раз и — в Москву!

— Ха! Так еще только бэнде? — передразнила Козолупиха. — А ты ж говорил, что они уже там, в Москве!

— Попался! — радостно закричали мальчишки.

А взрослые дружно засмеялись.

И это была, пожалуй, первая веселая минутка на улице Морочны за полмесяца войны.

А Барабак, усмехнувшись, гнул свое:

— Цо за вояки из таких, как те четыре быдла, цо вы орлами величаете? Бегут они от первого выстрела, как овцы от волчьего воя.

— Брешешь! Не бегут! — подался вперед бандурист. — Не боятся даже танков! Зубами держатся за свою землю. Может, не поверил бы другому, так сам видел. Восьмеро наших хлопцев целый день держали мост на Случе. А немцев было что мошкары перед дождем!

— Цо ты плетешь, дедко!

— А знаешь ты, панский блюдолиз, что немцы еще Бреста не взяли?! — вскипел бандурист. — А за Ковелем еще целый полк пограничников стоит как стоял! По горло в земле, а стоят солдаты! Ни танками, ни самолетами — ничем не могут их взять твои гитлеряки!