— Это турецкий ятаган, — неожиданно для самого себя сказал Гриша и посмотрел по сторонам, не смеются ли.

Но никто не смеялся, потому что едва ли кто видел настоящий турецкий ятаган.

— Надо кислотой очистить, и все станет ясным, — посоветовал Санько.

— Кис-ло-той? — широко открыв карие, по-девичьи большие глаза переспросил Игорек. — Почему кислотой? Какой кислотой? Кто тебя учил?

— В Пинске школьники нашли на чердаке польский пулемет. Так уксусной кислотой снимали ржавчину. По радио говорили об этом.

— Гриш, а это французская шпага? Да? А это меч, папа говорит, наверно, самого Карла, того шведского короля, которому Петр Первый давал перцу под Полтавой.

Гриша не дослушал даже и половины того, что хотел рассказать ему Игорек, надо было ехать.

Возвратившись на первый понтон, к экскаватору, он спросил Санька, говорил ли он с Зосей.

— Сегодня все скажу, — шепнул тот, украдкой посмотрев в ту сторону, где работали девушки. — Вон она, видишь? Обещала вечером прийти посмотреть трофеи. Я пойду провожать… и… скажу…

— Конечно! Нечего стесняться: тебе все хлопцы завидуют. Скоро машинистом будешь!

Прощаясь с дедушкой, Гриша захотел хоть немного поработать рядом с ним. Взял лопату.

— Да мы тут сами, — сказал дед. — Ты вот учись музыке. Да так учись, чтоб не краснеть за тебя… Учись. Такая у тебя дорога. Э-э, Грыць… — дед смотрел на внука сквозь необычные для него слезы. — Если и вправду ты станешь музыкантом, то умирать буду спокойно: значит, и я прожил на свете недаром. Совсем недаром…

Больше говорить дед Конон, видимо, не мог. Опустился на кочку, кивнул внуку на другую. Оба сели, чтобы помолчать перед дальней и такой долгожданной дорогой.

Над болотом, которое совсем недавно слышало только проклятия да стоны, теперь разливались дружные, веселые песни. Люди пели о родных лесах, о голубых туманных вечерах, о любви, обо всем таком далеком от той вонючей черной грязи, которая чавкала и хлюпала под ногами.

По небу пролетели самолеты. Девушки, на минуту расправив спину, помахали им вслед. Уходя с болота, Гриша тоже махал большим тяжелым самолетам.

…Стоя в кузове автомашины и глядя на быстро убегающие назад родные места, Гриша чувствовал, что оставить свой край навсегда он не сможет: будет скучать по этим топям, по тихим заводям рек и озер, по шелесту ольшаника и скрипу аиста, по всему, что окружало его с детства. И в сердце его рождалась какая-то новая, светлая музыка.

Проводив внука, дед Сибиряк почувствовал пустоту в душе. Без всякого интереса посмотрел в ясное небо, где опять появились самолеты. Надсадно гудя, они гусиным строем летели на восток.

— Смотрите, смотрите, кто-то упал с самолета! — вдруг закричала Зося.

Воткнув лопаты, люди распрямили спины. Даже черная железная рука экскаватора застыла в воздухе.

На другую сторону экскаватора, там, где канал для спуска воды с Чертовой дрягвы был уже готов, упала огромная бомба, раздался взрыв, в небо взметнулась черная туча болотной грязи.

Дед Конон долго смотрел на то место, где минуту назад был готовый канал, а теперь кружилась грязная, ржавая пена, прыгали и лопались мутные пузырьки. По всему болоту пошел густой, гнетущий смрад.

Старик покачал головой. Вышел из канавы. И нахмурился, стоя возле развороченного болота.

— Тато! Тато-оо! — послышался надрывный крик Оляны.

Конон Захарович оглянулся. По болоту бежала перепуганная, раскосмаченная Оляна.

— Гриша! Гриша! Где Гриша? — задыхаясь, кричала она.

Конон Захарович развел руками:

— Так уехал же.

— Что ж я наделала? Что я наделала! — Оляна ухватилась за голову и заголосила.

— Да что случилось? — направился к ней Конон Захарович.

— Война! Война! Немец уже идет на Лунинец и Барановичи. И Гриша ж поехал через Лунинец! Сынок! Сыночек! — кричала Оляна, глядя через болото.

На северо-востоке слышались частые глухие взрывы и гул самолетов.

Дед Конон с яростью, будто под ногами лежал давний лютый враг, воткнул в болото старую, удобную, но теперь уже никому не нужную лопату.

Люди побежали домой.

На опустевшем болоте, как обожженная громом верба, стояла одинокая, несчастная мать.

— Гриша!

— Сынок!

— Сыночек!

В ответ ей все нарастал и усиливался гул и тяжелый рев фашистских бомбардировщиков.

— Гриша!

— Гриша!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Стоход img_6.jpeg
Стоход img_7.jpeg

Лопочет старая груша около хаты деда Сибиряка. Лопочет заунывно, приглушенно, точно все время к чему-то прислушивается, чего-то ждет. И о чем она лопочет?

Может, рассказывает о первом поселенце этого края, заблудившемся солдате, который лет сто назад посадил ее зернышком, принесенным издалека-далека.

Или с грустью, день за днем, припоминает недолгие месяцы жизни, когда ничто не нарушало мерного шелеста ее ветвей — ни злобный посвист панского канчука, ни громогласный крик графского десятника, ни плач матери, провожающей сына в Березу Картузскую. Мало было этих дней. Очень мало…

А теперь вот развесистые, отяжелевшие ветви старого дерева опять нашептывают что-то такое, чего еще не бывало в этом горемычном краю.

— Что оно будет? Что будет? — Дед Конон сидит на своем излюбленном пне под грушей, слушает жалобный шелест ее ветвей и плетет никому теперь не нужную корзинку. Плетет, чтобы не сидеть без дела да хоть немножко отогнать горькие, беспросветные думы. Только ж разве их отгонишь! Как надоедливые мухи, не дают они покоя ни днем ни ночью.

Вот уж который день подряд дед Сибиряк видит перед собою два хомута. Куда ни пойдет, за что ни возьмется, а хомуты перед ним, как наяву. Один — панский, засупоненный снизу. Другой большой, крепко слаженный, — немецкий, засупоненный сверху. И все кажется, что вот-вот оба эти хомута наденут на его старую шею и так зажмут дых, что ни тпру ни ну! Точь-в-точь, как говорил Егор Погорелец, когда в тридцать девятом Гитлер начал войну против Польши.

Какой недотепа этот Егор, а сказал, будто в воду смотрел: то ж правда, что вслед за немецкой армией и паны возвращаются. Вот же Барабак — заявился. А там, глядишь, и сам ясновельможный пожалует, холера его не возьмет!

Мысли деда прервал невесть откуда появившийся какой-то светлый, заоблачно высокий музыкальный звон. Сперва дед подумал, что послышалось. А когда над землей, словно мелкий дождь при ясном солнце, просеялась давно не слышанная музыка, дед насторожился, отложил свою работу.

— Брынькнуло… — удивился он и, приставив шершавую ладонь к уху, прислушался. — Вроде бы в той стороне, где школа… Так и есть. Вон и люди туда бегут… Грыць! А пойди посмотри, чего они там собираются. Может, кто с фронта вернулся… А может, того растреклятого Гитлера назад уже гонят, а мы с тобой дома сидим. Тоже называется — патриёты!

— Бог с вами, батько! С кем вы там говорите! Где ж он, тот Грыць! — подходя к отцу, заговорила Оляна. — Нету нашего Гриши. Может, и совсем уже нету на белом свете…

— Перестань! — сурово насупившись, сказал отец. — Не накликай беду! Не верю я, чтоб так сразу и… Сердце говорит, что живой. В большой беде, а все-таки живой…

— Дай-то бог! Дай бог! — ответила дочь, глядя на толпу, собиравшуюся возле школы и вытирая слезы передником из грубого, конопляного полотна.

С первых дней войны Оляна стала ко всему прислушиваться и присматриваться. Все ей кажется: вот-вот что-то услышит про своего сыночка или неожиданно увидит его, живого и невредимого.

Протарахтит по дороге бричка — мать выбегает посмотреть: кто и откуда едет, не знает ли чего о ее Грише.

Соберутся на улице пять-шесть человек — бежит и она: может, кто с фронта вернулся и что-то расскажет.

Ночью скрипнет от ветра калитка или пройдет кто мимо двора — Оляна скорее к окну. Разгоряченным лицом прилипнет к холодному стеклу и смотрит в пустую тьму, пока не одолеет дремота…