Вот те на...

— Спи.— Я быстро вышла, почти выбежала из своего угла и уже в палате застегивала халат. Шептались!.. Ведь придумает же, малявка. Все, все замечает и всему дает свои, весьма каверзные толкования.

День начался с тревожного происшествия. Рано, в неположенный час, появились немцы. И не трое, а четверо. Кроме наших обычных явился еще один, в черной шинели на меху, в сверкающих сапогах на высоких дамских каблучках. На нем было все новенькое — и сапоги, и ремни, и перчатки, которые он не сиял. От него пахло кожей. Он весь скрипел. Знаки различия у него какие-то другие, и я не поняла, какого он звания, но по черепу на фуражке догадалась, что это эсэсман, а по поведению Толстолобика — что он среди них старший начальник.

Рекомендуясь, новый откозырял, но руки не подал и назвал фамилию; в которой я разобрала лишь приставку «фон». Этот «фон» был холоден и очень надменен. Мне было велено показать ему госпиталь. Он желал сам проверить и людскую наличность, как перевел мне Прусак.

Повела их по палатам, показываю. Толстолобик дает по-немецки свои комментарии, слышу — часто повторяет мое имя. Но «фон», кажется, ничего не слушает. Зато черные,

быстрые и какие-то крысиные глазки его так и шныряют, так и шарят по углам, по койкам, под койками, и я почему- то наполняюсь предчувствием надвигающейся беды.

Заходим на кухню, в отсек, где Мария Григорьевна хранит продукты. Не снимая перчатки, «фон» сует руку в мешок, берет горсть крупы с черными точками мышиного помета, брезгливо нюхает и бросает обратно. У ванн с солониной остановился. Протер пенсне. Толстолобик что-то ему говорит, я понимаю только одно слово «пферд» — лошадь. На лице «фона» брезгливая гримаса. Требует истории болезни, или, как они выражаются, «скорбные листы». Прусак складывает их в аккуратную стопку: возьмут их для изучения. Я думаю: «Как здорово, что у нас все в ажуре»,— и с благодарностью смотрю на Толстолобика. Тот сегодня даже не глядит в мою сторону. С худого лица не сходит выражение озабоченности. В конце обхода «фон», не повышая голоса, за что-то распекает Толстолобика. Тот молчит. Смотрит в пол. Играет скулами. И лишь, в конце выдавливает сквозь зубы: «Яволь, герр хауптштурмфюрер». А во мне все нарастает чувство приближающейся беды. Я прячу руки назад, чтобы он не заметил, как дрожат пальцы.

И вдруг в конце визита обнаруживается, что «фон» хорошо знает по-русски.

— Господин комендант сообщил мне, что вы, доктор Трешникова,— он очень четко выговаривает даже мою фамилию, хотя все и всегда ее путают,— что вы не военный медик и потому ваши упущения пока объяснимы. Но мы наведем здесь порядок... Одежда больных — где она? Хорошо продезинфицированная и аккуратно сложенная, она должна лежать в специальных гигиенических пакетах под кроватью у больного.— И вдруг черные крысиные глаза его, как бы состоящие из одних зрачков, да еще увеличенные толстыми стеклами пенсне, впиваются в мои глаза.— Среди тех, кто здесь, есть комиссары? Коммунисты? Евреи? Военнослужащие?

Знакомый вопрос, но впервые он звучит для меня так зловеще. «Бефель»... «Будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени...» Не дрожи, не смей дрожать, Верка... И как противен его правильный русский язык. И эти глаза,— они как револьверные дула... Только бы не опустить взгляд. Напрягаю волю, заставляю себя кокетливым жестом поправить косынку, даже выдавливаю на лице улыбку.

— Здесь лечебное учреждение. Мы интересуемся историей болезни, а не историей больного. Впрочем, военнослужащих нет, это гражданский госпиталь, вернее, больница. Коммунисты? Евреи? Откуда им здесь быть?..

— Вы это точно знаете, доктор Трешникова?

— Я в этом уверена. Город почти пуст, население ушло. Зачем бы эти люди стали здесь оставаться? Они же знают, что вы с ними делаете.

Некоторое время «фон» стоит, как бы взвешивая мои слова. Его аккуратный носик оседлан большими, круглыми пенсне. У пенсне сильные стекла. Глаза кажутся неестественно большими.

— Из госпиталя кто-нибудь ушел? Были выписки?

— Да, два или три человека.

— Два или три?

— Трое. Двое ушли, один умер.

— Куда ушли те, что выздоровели?

— Домой.

— Куда именно? Имена, адреса?

М-да, это не Толстолобик и даже не Прусак. Но спокойствие, Вера, спокойствие! Пожимаю плечами.

— Я — врач, мое дело лечить больных. Записями приема и выписки ведает сестра-хозяйка. Сестра Фельдъегерева.

Мария Григорьевна давно уже тут. Стоит поодаль и, как спасательные круги, бросает мне спокойные, будто даже сонные взгляды. Она, конечно, что-нибудь придумает.

— Сестра Фельдъегерева, скажите господину военному, кто и когда у нас выписался.

Ох и умница же эта Мария Григорьевна! Одно из двух — или в ней погибла актриса, или у нее действительно железные нервы. Она неторопливо надевает свои очки в оправе и идет к шкафчику. Достает толстую книгу, в которой она ведет учет белья, и, хотя никаких сведений о выписавшихся там, разумеется, нет, оттуда, от шкафа, будто читая, называет по памяти имена. Говорит адреса. Риск? Конечно, риск. Но все это выходит так естественно, что даже этот «фон» верит.

В этот момент из-за ширмы Сухохлебова доносится тяжкий, подавленный стон. Бросаюсь туда. Он закрыт одеялом до самых глаз, но глаза ясные, и я читаю в них отчетливо, безошибочно читаю: «Молодец». А когда я беру его руку посчитать пульс, он тихонько жмет мне кисть.

— Что там? — спрашивает «фон».

— Больной.— Я чуть не называю его настоящую фамилию.— Больной Карлов, тяжелая контузия от взрыва миной замедленного действия,— отвечаю я теперь уже почти спокойно.

— Почему он отгорожен?

— Очень мучается, стонет. Это влияет на других.

Поскрипывая сапожками, «фон» подходит к ширмам.

Заглядывает за них.

— Обстоятельства контузии?

Я пожимаю плечами.

— Шел по улице, мина замедленного действия развалила дом.

— Мина замедленного действия? Азиатское коварство коммунистов.

Теперь, когда этот «фон» стоит возле лампы, я могу рассмотреть его. Круглое лицо, яркие губы и какой-то срезанный, будто прячущийся под воротник подбородок.

— Доктор Трешникова, ваши порядки неудовлетворительны. Всех выздоравливающих вы должны сгруппировать и перевести в особое место — вон туда,— он показывает на третий, самый отдаленный от выхода отсек подвала.— Нужны также списки инвентаря, коек, тумбочек, биксов, комплектов постельного белья, запасов продуктов... Вы их отвратительно храните.— Он брезгливо понюхал пальцы перчатки, которой он брал крупу.— Срок выполнения — сутки. Мой ученый коллега доктор Краус — он большой либерал и попустительствовал непорядкам... Через сутки мы проверим выполнение приказа.

Он козырнул, насмешливо поклонился, и они пошли к выходу. Толстолобик был хмур, он еле кивнул. Как только их машина проурчала на улице, я бросилась к Сухохлебову. Он тоже был встревожен. Даже глазами не улыбался.

— Я где-то промахнулась? Сказала не так?

— Доктор Вера,— Сухохлебов не мог скрыть волнения,— это опасность. Страшная опасность. Это вам не Толстолобик,— и потом добавил задумчиво: — А знаете, доктор Краус, кажется, больше чем просто честный немецкий интеллигент, как я о нем думал. Жаль, мы этого не знали, хотя я мог кое-что подозревать.

Я удивленно смотрела на Сухохлебова.

— Откуда вам стало известно? Когда?

— Вот сейчас. Это сказал хауптштурмфюрер войск зсэс фон Шонеберг. Здесь вот. Только что.

— Он сказал?

— Не нам с вами. Этот надутый индюк, конечно, уверен, что русские недочеловеки не могут знать его языка. Он откровенно стал распекать Крауса за симпатии к русским.

Он сказал: «Вы что же, хотите возобновить знакомство с СД?» Понимаете, доктор Вера,— возобновить. Стало быть, эта организация когда-то уже занималась Краусом…

— А что такое СД?

— Зихерхайтсдинст — гитлеровская служба безопасности. Перед ней трясутся даже генералы. Если она занималась когда-то Краусом, это лучшая для него рекомендация.