Но особенно дороги нам те листовки-афишки, которые Наседкину иной раз удается отклеить с какого-нибудь забора или стены. Наши, верхневолжские, издаваемые где-то тут, в самом городе. Свои, близкие новости: там или здесь сожжен склад... отбито на этапе столько-то граждан, угнанных в гитлеровское рабство... казнены такой-то и такой-то изменники. И надежда: близится освобоясдение города. И призыв: «Держитесь, теперь скоро!..» Дорого сознавать, что где-то здесь, рядом, действуют, сражаются храбрые люди, против которых бессильна вся техника гитлерии, думать, что люди эти, наверное, знают и о нас, может быть, наблюдают за нами, в решительную минуту придут к нам на помощь.

Вот и сегодня Наседкин пришел торжественный, важный. Он кхекал более многозначительно, чем всегда, довольно расправлял свои моржовые, покрывающие рот усищи. И мы узнали, почему вот уже третьи сутки за городом, вниз по течению реки, густо чернеет небо: не названный в листовке народный мститель с большой дистанции угодил гранатой в немецкую автоцистерну, стоявшую на заправке, и от нее загорелись бензиновые баки. Теперь, по определению Сухохлебова, горят тяжелые смеси, которыми заправляются громадные дизельные машины немцев. Баки баками, горючее горючим, но главное — еще одно подтверждение: скоро, теперь уже скоро.

Только бы продержаться, не упасть духом, не сделать сейчас, в решающие дни, какой-нибудь неверный шаг. Теперь я поняла, что Сухохлебов затеял елку и так серьезно готовится к ней, чтобы рассеять напряжение, поддержать в людях дух.

Деревце, принесенное Мудриком, наши умельцы вправили в обод колеса сожженной машины. Его установили в первой, теперь, когда мы вывели отсюда выздоравливающих, сильно опустевшей палате. Странное дело — небольшая, чуть выше человеческого роста, елочка источает такой запах хвои, что он, побеждая все другие, отнюдь не симпатичные наши ароматы, напоминает о детстве, о чем-то хорошем, что уже, увы, не вернется.

Для украшения елки был придуман целый ритуал. Сухохлебов настоял, чтобы его на время перевели назад в первую палату. Усадили, обложили подушками. Как полководец с командного пункта, он руководит Раечкой, Сталькой и Домиком: «Это повесьте сюда, это — туда. Усильте правый фланг, обеспечьте сверканием левый». К вершине они привязали большой термометр с отбитой капелькой ртути. Вместо снега — вата. Новую Мария Григорьевна им не дала. Под руководством Антонины девчонки выкипятили бывшую в употреблении. Распушили, разложили по веткам. Получился отличный снег.

В свободную минуту я наблюдаю за всеми приготовлениями и, знаешь, Семен, нашла и еще одно сходство у тебя с Сухохлебовым. Вы оба умеете увлечься делом, как бы оно ни было мало... Этот немолодой человек, командовавший дивизией, право, же увлечен украшением елки не меньше, чем сами ребята. Он заразил этим всех наших ходячих, которые набились в полупустую палату, сидят на корточках, теснятся вдоль стен, дают ребятам советы, помогают... И, главное, все получают удовольствие.

Тетя Феня, которая, как я тебе уже говорила, успела когда-то побывать в монашках, блеснула своим рукоделием — с помощью акрихина и стрептоцида накрасила тряпок, компрессную бумагу, наделала какие-то невероятные цветы, яркие и нелепые. Даже Мария Григорьевна, посматривавшая на всю эту затею с усмешкой, в конце концов, расщедрилась, отпустила коробочку бертолетовой соли, и снег на ветках засверкал.

Я в этом действии участия не принимала. Просто смотрела на возню и отдыхала душой. Даже веко мое угомонилось, перестало дергаться. Смотрела,— и, может быть, тебе это покажется странным,— мне вспомнились упрямые грибы. Да, да, я не обмолвилась. Ты помнишь, конечно, Сенную площадь? Раньше п0 четвергам и воскресеньям здесь собирались большие базары. Ее еще при тебе заасфальтировали, благоустроили, а базар был перенесен за Тьму. Так вот однажды утром, летом, бегу я по адресам к больным и вижу — мамочки! Грибы! Ну да, грибы шампиньоны! Они как-то пробились сквозь каменистую корку, приподняли асфальт. Тут и там повылазили из трещин белые шляпки... И вот сейчас смотрю, как украшается наша елочка, и думается, что вот так же сквозь страшную каменную броню, закрывшую всех нас, пробивается это пушистое радостное деревце — привет дорогого мира, который временно покинул нас и который, как в это все мы верим, скоро к нам вернется.

Слышатся со всех концов советы:

— Эй, эй, Раенок, мензурочку побереги! Она для верхних веток, а сюда давай вон тот коричневый пузырек.

— Ну куда, куда вы? Здесь же не видно будет.

— Сталька, не слушай, вешай на прежнее место. Надо, чтобы он сверкал.

— Домка, перевесь вон ту штуковину направо... Где у тебя правая рука?.. Ну вот на правую и вешай.

Последние несколько дежурств Антонина клеила из полосок бумаги целые цепи, И вот теперь собственноручно растягивает их между ветками, от усердия высунув даже кончик языка. Милый, Могучий Антон, какой же ты все еще ребенок! Ну почему у тебя сегодня такое встревоженное лицо? Почему ты не глядишь на меня? Неужели из-за этой выходки Мудрика там, наверху, во время метели? Да я бы и сама была рада, чтобы всего этого не случилось.

Честно говоря, я побаиваюсь этого Мудрика, его наглых глаз, иногда сверкающих белками, как глаза лошади. Мне

хочется, чтобы кто-нибудь, употребляя твое словечко, «обе- литировал» меня перед тобою, чудачка.

Часы, когда украшали елку, были, пожалуй, самыми хорошими за время нашего подземного существования. Мы просто как-то позабыли, где мы, что нам угрожает. Из этого счастливого состояния нас вывело появление немцев. Хорошо, что это были те, к которым мы уже привыкли. Черно- мундирного Шонеберга с ними не было.

— О-о-о! — многозначительно произнес Толстолобик, взирая на нашу елку, и усталые, глубоко запавшие глаза его повеселели. Он даже пропел на какой-то детский мотивчик:

О, танненбаум,

О, танненбаум!

Они быстро прошлись по госпиталю, одобрили наше перемещение. Но лицо Толстолобика оставалось озабоченным. И когда Прусак где-то задержался, он начал мне бурно говорить. Многого я, конечно, не поняла, но по отдельным словам, по медицинским терминам, звучащим одинаково на всех языках, а главное — по взволнованному тону я как-то инстинктивно догадалась, что Шонеберг не случайно потребовал наши медицинские карты, что все должно быть приведено в соответствие с ними. Несколько раз в речи его прозвучало это, такое знакомое мне, грозное слов «бефель». Мучительно медленно плетя фразы, подобно Прусаку, из разных славянских языков, Толстолобик выжимал:

— Фрау Вера, пан хауптштурмфюрер говорит, вы нет барзо добже выполняйт бефель штадткомендатур... Нет вельми красно?.. Ферштеен зи?.. Нет, карашо... Зо, герихт... Бефель штадткомендатур... шнель, фрау Вера... экспресс... О, зо бистро, бистро…

Он что-то еще хотел сказать, но появился Прусак, и он отвернулся к елке.

— Гут, зер гут.

Прощаясь, он к своему обычному «ауфвидерзеен, фрау Вера» добавил еще что-то, что, как я догадалась, было пожеланием хорошо повеселиться у елки, но взгляд его оставался тревожным и, как, по крайней мере, мне показалось, возвращал мое внимание к фразе, которую он сконструировал с таким трудом.

Меня этот неожиданный визит взволновал. Сухохлебов, слышавший разговор, подтвердил, что комендатура, по-видимому, целиком перешла к эсэсманам, и что появилась для нас какая-то живая угроза. Какая? Может быть, этот Шонеберг догадался или догадывается о том, кто у нас лежит? Мне не понравилось также, что Прусак пристально смотрел на Раю. Но это, может быть, только показалось. Во всяком случае, мы с Сухохлебовым решили оставить наши тревоги между собою; К чему омрачать праздник, которого все так ждут!

Впрочем, праздничная суета уже перешла на кухню. Там наши женщины варганили что-то из чего-то. Я уединилась в хирургической с копиями медицинских карт, перебирала их и ломала голову: как же быть с теми, кто действительно уж поправился? Если Шонеберг предпримет обследование, им угрожает прямая опасность быть угнанными в Германию, да и нас не помилуют за сокрытие их от мобилизации.