упоением слушала, как шумит и булькает в его сверкающем животе, и ответила только:

— Вернется. Девчонка здесь. Она от нее не уйдет.

Примерно в полночь, когда все спали, скрипнул блок

входной двери. Подумав, уж не немцы ли нагрянули, я быстро стала одеваться. По потолку метался отсвет ацетиленовой лампы. Слышался тревожный голос тети Фени:

— Кто, кто там?

— Король жонглеров и эксцентриков, народный артист Приморского района Феодосии один-Мудрик-один.

Он стоял облепленный с головы до ног снегом. Небольшая пушистая елка, которую он держал, тоже белела и даже сверкала в мертвом зеленоватом свете... Не знаю уж почему, я очень обрадовалась, бросилась к нему. Стала трясти его холодные, мокрые руки.

— Ой, какое чудное деревце! Вот спасибо-то вам! Как вас благодарить?

— А вы и не благодарите, доктор Верочка. Дайте ручку поцеловать.— И рука моя ощутила шелковистое прикосновение его каракулевых усов.

От елки да и от него самого тянуло свежестью, лесом, метелью, снегом. Вдруг вспомнилось комсомольское рождество, которое мы когда-то проводили с тобой, Семен, у церкви девичьего монастыря, что был между «Большевичкой» и «Буденновкой». Ребята из клуба «Текстильщик», наряженные в какие-то белые хламиды и черные мешки, изображали святых и чертей, вспомнила даже глупейшую частушку, которую мы тогда горланили:

Если не было бы бога,

Не была бы богомать,

Не была бы богомать,

Некуда б было послать.

А потом густо - повалил снег, и мы, позабыв и бога, и чертей, и религию, с которой надо бороться, и атеизм, который надо было утверждать в сознании масс, — все мы — святые и черти, попы и монахи, керзоны и Пуанкаре — с хохотом и визгом неслись на санях с горы к речке Тьме, под торжественный звон могучих колоколов, и катались по снегу, как щенята... Как хорошо, легко и бездумно тогда жилось. Все ясно и определенно, никаких сомнений, никаких проклятых вопросов... Все это разом напомнила мне елка, на ветвях которой уже сверкали капли растаявшего снега.

— На улице хорошо?

— Погода — смерть немецким оккупантам! — Мудрик вытирал ладонью капли растаявшего снега со своей каракулевой растительности.

— Подождите, Мудрик, я сейчас оденусь.

Сама не знаю, что со мной сделалось, побежала к себе, нашла пальто, накинула платок и, даже опередив Мудрика, выбежала из подвала. Метель крутила, вертела, бросала в лицо снежные хлопья. И было при этом так тихо, что, честное слово, я слышала, как они мягким звуком ложатся на рукава, на воротник. Кругом — ничего, кроме крутящегося снега, и ощущение — будто подхватило тебя и ты летишь, летишь куда-то вверх. Ни забот, ни хлопот, ни мысли о будущем, ни прошлых, ни грядущих бед. Только вот это кручение снега, эта свежесть морозной зимы.

— Мудрик, о какой елке вы говорили тогда с Василием Харитоновичем?

— Я говорил? — настороженно переспросил Мудрик, явно желая уйти от этого вопроса.

— Вы,— настаивала я.— Помните?

— А, это у полковника, что ли? — деланно припомнил он.— Так вот об этой самой. О той, которую принес.

— Нет, не об этой. Я знаю. Мне Василий Харитонович сказал.— Приятно было наблюдать явное смущение этого принципиального наглеца.

— Вы меня за ланжу не дергайте,— сердито произнес Мудрик.— Думаете, если вы вышли со мной на снежок постоять, так у меня шарики за ролики закатятся...

— Вы меня в комендатуре видели?

— Ну а как же, с той самой, с дамой-раскладушкой.

— Поэтому и не верите?

— В кого Вовчик Мудрик не верит, тот лежит на столе в картонных тапочках... А вы не обижайтесь, доктор Верочка, задумал Мудрик такое тройное сальто слепить, какого ни один манеж не знал.

— А что такое тройное сальто?

— О-о-о, это видеть надо...

— Ну, так и что же за сальто вы задумали?

— Сказка Андерсена и братьев Гримм. Смертный номер под куполом без ланжи.

— А что такое ланжа?

— Веревка такая, которой циркач страхуется.

Мы вели этот пустой разговор, и как-то трогательно было наблюдать его смущение. В кипении метели я нащупала его руку и пожала. Пожала и испугалась. Он вцепился в нее обеими руками, прижал к губам, а губы у него были горячие, требовательные. Испуг парализовал меня.

— Тогда вы мне по фотографии,— твердил он, будто задыхаясь от быстрого бега.— Кто бы другой, я б из него его самого вышиб, а вы... Нате вот, Вера Николаевна, ударьте. Ударьте что есть силы, спасибо скажу...

Но вдруг насторожился, напрягся, как охотничий пес, делающий стойку. Сунул руку в карман куртки и прыгнул в метельную мглу. Раздалось приглушенное:

— Ложись, в куски разнесу.— Потом смущенно:

— Ты, Антон? Не прячься, думаешь, не вижу? — Он свистнул по-своему: — Фю-фю — фью...

Ответного свиста не было. Мне показалось, что за шевелящейся занавесью снега я расслышала приглушенный, точно бы детский, плач. Стало очень не по себе. Нащупала рукою дверь и сошла вниз.

Вот это, называется, подышала свежим воздухом.

19

...Теперь по утрам мы ждем Ивана Аристарховича с особым нетерпением.

Новости нам нужны даже больше, чем болеутоляющие средства. Раньше он приносил эту паршивенькую газетенку «Русское слово». Мы, по выражению Сухохлебова, читали ее наоборот, ища, так сказать, доказательств от противного. Он здорово умел, это делать.

Теперь мы узнаем новости из листовок. Их по ночам сбрасывают маленькие самолеты, «крышники», как называют их у нас, потому что по ночам они часами чуть ли не ползают по крышам города. Замечательный самолет. Честное слово, после войны надо бы ему поставить памятник. С темнотой несколько «крышников» появляются над немецкими позициями над городом и кружат, кружат. Шум слабеньких моторчиков — для нас это голос, говорящий, что мы не забыты, что там, за рекой, помнят, готовят нам выручку, ну а у гитлеровцев они, естественно, вызывают ярость, потому что летчики с этих машин очень точно бросают свои маленькие бомбы. И они вызывают огонь немецких зениток. Поднимается страшная пальба, но это, как говорит наш Дроздов, все равно что палить из ружья по комару. А летчик, попавший к нам недавно, утверждает, что полеты эти истощают артиллерийские запасы противника и это, может быть, и делается умышленно, в предчувствии скорого наступления.

Наступление! — это слово не сходит теперь у всех с языка. О нем говорит и Сухохлебов, а он слов наветер не бросает. В листовках, которые где-то там подбирает и приносит нам по утрам Наседкин, чудесные сводки: враг отброшен от Москвы... По немецко-фашистской армии нанесен новый удар... В боях разгромлено... Убито... Взято, в плен... Наши трофеи... Ни одного сданного пункта, только занятые... Как это замечательно! А в «Русском слове» уже бормочут что-то о перегруппировках сил, о спрямлении линии фронта перед новым, решающим наступлением на Москву, о том, что Красная Армия бросает в бой последние резервы. Знаем, уж эти «перегруппировки», «спрямления» и «последние резервы»... Опытные, нас не обманешь!

Да и по поведению немцев чувствуем, что они озабочены отнюдь не новым, решающим наступлением на Москву. Разве не видим, сколько машин, танков, пушек движется через наш город туда и сколько и что возвращается оттуда. И в каком виде. Гитлеровцы нервничают, торопятся, они уже не заботятся о том, чтобы придавать своим бесчинствам вид законности. Раньше людей мобилизовывали, и они попадали в рабство через вербовочные пункты. Теперь просто устраивают облавы, хватают мужчин и женщин на улицах, бросают в вагоны. Даже, говорят, гонят колоннами куда-то вверх по реке. Нас пока не трогают. Забыли, что ли... Но я вся в напряжении. Вздрагиваю от каждого громкого звука. Руки трясутся, веко дергается. Стоит ночью открыть глаза — и уже не уснуть.

Наступление, наступление! Теперь-то уже недолго. Сводки читают по нескольку раз. Они даже дороже еды, которая, к слову сказать, все скуднее и скуднее.