— Помнишь пословицу — из такого человека не получится ни кувшина, ни штанов? Тебе почему то взбрело в голову думать о себе как о таком человеке. Твои мудрые родители научили тебя скромности, но разве это означает, что ты должна думать о себе плохо? То, что дано мне, — мое, но разве тебе подарено так уж мало? Вспомни хотя бы, тебе дано то, чего совсем лишен я, ты умеешь угадывать, что Тха свалит на меня лавину или что волки растерзают подругу Самыра и их детей.

— Я не угадываю именно про лавину или волков, — возразила она, — я изредка ощущаю только, как надвигается что то черное, злое. Похоже на то, как заранее чувствуешь приближение Шибле, восседающего на туче с молниями в руке. Если хочешь знать: сегодня ночью или завтра утром будет гроза.

Озермес посмотрел на звездное небо.

— На этот раз ты ошибаешься.

— Нет, вот увидишь... Я одного не понимаю, почему в ауле я не ощущала, что смерть уже протягивает свои когти к моему отцу и к моей матери.

— Смерть тогда протягивала когти ко всему аулу, и мы много говорили об этом.

— Да, помню. Однако в нашу с тобой погибель я не верила, может, потому, что думала только о тебе и хотела, чтобы вечер, когда ты придешь ко мне, наступил скорее...

Он наклонился к ней. Глаза ее были залиты чернотой, и лицо, таинственно белевшее в темноте от мерцания бесчисленных звезд, показалось ему чужим и незнакомым. Так бывает, когда возвращаешься по уже пройденной дороге, но не узнаешь ее, потому что с утра светило солнце и скалы, нависшие над тропою, были красноватыми, а теперь солнце зашло за лес, скалы стали синими, и из за этого все видится словно впервые. Неужели женщины, подобно луне, время от времени словно бы рождаются заново?

— Почему, муж мой, ты рассматриваешь меня? — спросила она, не оборачиваясь к нему.

— Как ты узнала?

— Почувствовала. Я хочу попросить тебя...

— О чем?

— Ты говорил... Давно. Что я похожа на Жычгуаше.

— Наверно, раз ты помнишь. И что?

— Повтори эти слова еще раз.

— Ты красивее Жычгуаше, белорукая.

Она тихо засмеялась.

— Выпросила! Скажи, может, ты говоришь так, потому что темно и я твоя жена? А если б твоей женой была другая?

— Если б она была красива, как ты, и если б я любил ее, как тебя, сказал бы то же самое.

На миг прижавшись к его плечу, Чебахан встряхнула головой.

— Если Тха, — громко, вызывающе воскликнула она, — если он по карает меня за то, что я нарушаю правила поведения жены, я нисколько не раскаюсь, что так поступила! Каждой женщине, пусть даже она жила еще тогда, когда Бешту был с холмик, отрытый кротом, каждой хотелось хоть изредка слышать от мужа слова о том, что он ее любит. И самой говорить о любви к нему! Пусть те древние старцы, которые сочинили для мужа и жены всякие запреты, услышав меня, не ворочаются от негодования в своих могилах! И я не верю, что наши предки были такими уж строгими, иначе они не позволяли бы Ажагафе* показывать на общих празднествах, в хачеше, во дворе или в поле, как соединяются по ночам мужчина и женщина. Никто этого не стыдился, все смеялись и веселились, когда Ажагафа или какой нибудь джигит с палочкой Ажагафы в руке задирал у девушки подол платья. Или, объясни мне, почему вдова, если ей хотелось, могла не таясь зазывать к себе мужчину, а мужу запрещалось при всех ласково посмотреть на жену или оплакивать на похоронах ее смерть? Ты тоже днем ведешь себя как все мужья. Нас только двое, а тебе, наверно, кажется, что на тебя смотрят издали все, кто ушел от нас.

— А ты? — спросил он. — Разве ты не стыдишься многого?

— Да... Я ведь с детства видела, как чинно вели себя взрослые девушки. Но знаешь, оставшись одни, девушки не стыдясь разговаривали обо всем. А бабушка говорила мне, что если мужчина увидит женщину голой, он может почувствовать отвращение к ней. Наверно, я боюсь и этого. Не стоит об этом больше, а то у меня горят щеки... Не пойму только, почему на наших празднествах строгие порядки нарушались?

— Наши празднества — та свобода, о которой люди мечтают. Пусть на короткое время, хоть на день! Ведь люди обнесены невидимой изгородью, один бедняк, другой богач, один старше, другие моложе, все обязаны что то делать, кому то уступать, кого то слушаться, а на празднествах — жизнь без ограничений и запретов. Делай что хочешь, все можно, все разрешено, ликуй, веселись!

— Хорошо. Тогда скажи еще... Мы, я и ты, свободны?

— Насколько могут быть свободны мужчина и женщина, муж и жена.

— Насколько, — задумчиво повторила она. — Не понимаю. По твоему выходит, что свободен человек может быть только тогда, когда остается один?

* Ажагафа — мим в маске с рогами козла.

Он задумался тоже.

— Похоже, так, но все таки мне кажется, что это неверно. Свобода — это когда я могу делать все, что хочу, не ущемляя тебя. Свобода только то, что принадлежит всем. А одному свобода ни к чему, нельзя же быть свободным от самого себя. Понимаешь?

— Не очень... Знаешь, о чем я, свободная, мечтаю? Я хочу, чтобы у нас были соседи, у меня подруги, я уже не говорю о детях. И мне хочется плакать...

Она нагнулась, взяла волчонка и, подпрыгивая, побежала к сакле. Самыр, лениво поднявшись, с завыванием зевнул и поплелся за ней. Озермес остался сидеть и смотрел, как Чебахан, вынеся какую то шкуру, расстилает ее у стены. Сказав Самыру, чтобы он лег, она положила к нему волчонка, отнесла в саклю несколько поленьев, взяла из летнего очага тлеющую головню, долгим взглядом посмотрела на Озермеса и скрылась, притворив за собой дверь. Вскоре в пузыре, натянутом на окошке, забрезжил слабый отсвет огня, а из дымаря потянулся к небу пахучий дымок.

Посидев немного в сумерках, Озермес почувствовал, что Чебахан ждет его. Даже на расстоянии двадцати шагов от сакли он ощущал ее беззвучный страстный зов. Подчиняясь ему, встал, пожелал спокойной ночи Мухарбеку, сходил в отхожее место, помыл в речке ноги, вошел в саклю, разделся на своей тахте и перебрался к Чебахан. Как он и думал, она лежала раздетой, но стала отводить его руки и просить вздрагивающим шепотом:

— Подожди. Скажи снова, что любишь меня...

Он нетерпеливо рассмеялся.

— Для чего повторять то, что и без того ясно?

— Подожди же!..

Соски на плоских плотных грудях Чебахан напряглись и взбухли так, словно к ним прикоснулись не ладони Озермеса, а то, по чему так истосковалась она, — жаждущий материнского молока рот голодного младенца. Чебахан смолкла, будто ей сдавило горло, судорожно обхватила своими тонкими руками шею Озермеса и, отзываясь на извечный зов о продолжении жизни, напряглась, как изогнутый лук, чтобы слиться с ним, и потом они соединялись опять, и опять, пока в оконном пузыре не заколебался серый рассвет.

Поцеловав расплывшиеся губы Чебахан, Озермес вернулся к себе, лег, посмотрел на окошко и заметил, что пузырь потемнел. Наверно, небо затянуло тучами. Вытянув ноги, он заснул, словно провалившись в пропасть, и во сне увидел отца.

...Откуда то из лесу на верхнем склоне донеслись слабые звуки шичепшина. Озермес, удивившись, стал прислушиваться. Пение струн, приближаясь, усиливалось, и вдруг сквозь стену в саклю, не касаясь ногами пола, вошел отец, как прежде, сухощавый, прямой, в папахе, надвинутой на брови. На газыри, кудрявясь, опускалась борода, а на плече, вцепившись в него человеческими руками, сидел черный коршун в чалме, с крючковатым носом и горящими желтыми глазами. Камыль, подвязанный к поясу отца, звучал сам собой, наигрывая полузабытое Озермесом кабардинское причитание над умершим: о, мой ясноглазенький, бедный. О, мой ясноглазенький, бедный... Несмотря на сумрак, Озермес видел отца ясно, словно при свете дня. — Отец, ты вернулся?! — радостно вскрикнул Озермес, но не услышал своего голоса.

Отец пригнулся к очагу и, протянув к тлеющим угольям руки, стал растирать пальцы. — Ты не узнаешь меня? Как ты нас отыскал? — беззвучно спросил Озермес. Камыль умолк. Озермес хотел вскочить, но неимоверная тяжесть лежала на груди, прижимая его к тахте. Отец внимательно осмотрел саклю — и повернулся к Озермесу. Каштановые, с зеленоватым отливом, глаза отца не изменились, остались такими же ласковыми и мудрыми. — Не могу встать, — неслышно закричал Озермес, — на меня будто упала лавина! — Отец подошел, опустил ему на лоб свою легкую руку и, не шевеля губами, сказал: — Я соскучился по тебе, сын мой. Помнишь, как мы странствовали вместе, бывали у бжедугов и кабардинцев, как ты убежал из мектеба, как я показывал тебе курганы? А братства помнишь? — Озермес задыхался, пытаясь скинуть тяжесть с груди. Коршун завращал желтыми глазами, захлопал крыльями и резко закричал: — Аллах акбар! — Отец погладил Озермеса по голове, отошел к стене и поманил его пальцем. — Не могу, — беззвучно простонал Озермес. — Помоги! — Сам, — неслышно отозвался отец, укоризненно покачал головой и вышел сквозь стену. Снова зазвучал камыль на поляне, вспыхнул свет, и Озермес увидел, как со стороны оврага выскочил на златощетинном кабане Мазитха, махнул отцу своей белой рукой и как отец вскочил на второго, огромного, с густым загривком кабана. Коршун, крикнув: — Аллах акбар! — взлетел, сложил крылья и стал опускаться на плечо Мазитхи, но тот резко отмахнулся рукой, и чалма, обнажив на голове коршуна красную плешь, упала на траву. Коршун затрепыхался, с криком расправил крылья, обратился в летучую мышь и, вихляя, полетел к восходящей стороне. Мазитха и отец поскакали вверх по склону. — Отец! — в отчаянии крикнул Озермес. — Не оставляй меня! — Но отец удалялся, не оборачиваясь. Копыта кабанов не касались земли, и, кроме слабого звучания камыля, не слышалось ни звука. Свет, удаляясь, стал угасать.