...В великой цели единенья,
 Россия шла сама собой.
 Одно тяжелое заданье
 Скрепляло, как цемент живой,
 Всех дробных сил существованье:
 Все нипочем, себя долой,
 Но только бы в одном удача —
 Стать царством и народ спасти!
 Что за беда, что на пути
 Мы, тут да там, виновны были,
 Тех стерли, этих своротили,
 Тут не дошли, там перешли?
 Спросите каменный утес:
 Зачем он тут и там пророс?
 Когда он трещины давал,
 Он глубоко, до недр, страдал!..

 Но ставший русским писателем правнук младенца, среди выстрелов вынутого из пожарища, в дыму и в пыли поднятого к кавалерийскому седлу, сопротивляется этой имперской истине. И может быть, даже не столько смутный «голос крови», сколько более чем внятный голос русской литературы не позволяет забыть и смириться. Литература же эта всегда принимала людей самой разной крови. Отзываясь на появление первого русского писателя черкесской национальности, Пушкин, разумеется, предвидел дальнейшее развитие событий: «Вот явление, неожиданное в нашей литературе! Сын полудикого Кавказа становится в ряды наших писателей; черкес изъясняется на русском языке свободно, сильно и живописно. Мы ни одного слова не хотели переменить в предлагаемом отрывке; любопытно видеть, как Султан Казы Гирей (потомок крымских Гиреев), видевший вблизи роскошную образованность, остался верен привычкам и преданиям наследственным, как русский офицер помнит чувства ненависти к России, волновавшие его отроческое сердце; как наконец магометанин с глубокой думою смотрит на крест, эту хоругвь Европы и просвещения».

 Считаю крупным русским писателем дагестанца Эфенди Капиева, в замечательных «Записных книжках» которого есть относящаяся к эпитафии на могиле юного русского офицера, павшего в бою с горцами, и вечно волнующая запись, которую стоило бы привести целиком. Но вот, пожалуй, самое в ней главное: «...Непонятное вещее дыхание как бы потрясло мою душу. Сто лет тому назад — ровно сто лет — этот русский умный юноша <........> погиб здесь в жестокой войне с моими отцами. Мои отцы считали его кровным, самым смертельным, проклятым врагом, и он также считал их чужими... Но что мне сказать о моих переживаниях? Странная судьба выпала на мою долю — как мне с ней быть? Сын гор, я душой и мыслями и всем моим существом русский человек, и без русского языка, без русской среды нет мне в жизни ничего родного». Убежден, что Михаил Лохвицкий (Аджук Гирей) не раз перечитывал это место в книге Капиева и с волнением думал и о судьбе своего Кайсарова и о собственной участи.

 Да, Лохвицкий своими книгами воздвиг себе нерукотворный и нерушимый памятник в сознании адыгских народов. И все же эти книги бесспорно и по праву принадлежат русской, от рождения своего правдоискательской, совестливой, милосердной и при все том непреклонной литературе. Она же долговечней самой России и «славнее всех ее знамен».

 Михаил Синельников

ГРОМОВЫЙ ГУЛ

ПАМЯТИ МОЕГО ДЕДА 3. П. ЛОХВИЦКОГО (АДЖУК-ГИРЕЯ)

«И были люди только единым народом, но разошлись...»

Причин, заставивших меня, государственного преступника Якова Кайсарова, сосланного в места не столь отдаленные, а именно, на Верхнюю Тунгузку, или, как ее именуют тунгузы, Ангару, за измену воинскому долгу и оскорбление, нанесенное члену царствующей фамилии, причин этих, заставивших меня взяться за перо, несколько. Вернее, главная причина одна, а вот соображений, вытекающих из нее, предостаточно.

 Я не литератор, мне не приходилось писать ничего, кроме писем, — говорили, правда, что они удавались, — и не знаю, как писатели находят ту именно первую фразу, с которой должно начинаться их творение, будь то роман или повесть или биографические записки. Впрочем, решись я писать мемуары, дело обстояло бы проще пареной репы. Мемуары нынче на Руси пишут все, кому не лень, и начинаются они одинаково: «Я, такой то, родился...» Или: «Мой дед, такой то, был...» И пошла писать губерния! Мемуары, по моим наблюдениям, в большинстве своем пишутся людьми самовлюбленными, воображающими, что жизнь их — образец для подражания, наука потомкам. Такие мемуары вce равно что памятник, поставленный при жизни самому себе калужским купцом третьей гильдии по фамилии, насколько мне помнится, Опришкин. Памятник представлял собой аляповатое сооружение из полированного мрамора, с крестом, с резными колоннами по углам и позолоченной надписью: «Зри, прохожий, се я, человек, до последнего дня трудившийся на благо отечеству, за что был окружен бесконечным уважением сограждан». Но я не намереваюсь вспоминать своих предков и не ради удовлетворения тщеславия и возвеличивания своей персоны сижу сейчас перед окном, выходящим на потемневшую Ангару, рву лист бумаги за листом, грызу перо и чувствую себя человеком, заблудившимся в бескрайней степи. Поскольку я взялся писать, не умеючи, буду излагать все, как бог на душу положит, по возможности кратко, задерживаясь лишь на том, что представляется важным или лучше помнится или очень уж дорого мне, и ничего не стану исправлять, зачеркивать и переписывать. Если иные воззрения мои покажутся наивными, суждения излишне резкими, а события и люди обрисованными с пристрастием в ту или иную сторону, пусть читатель, прежде чем осудить меня, подумает о том, что строки эти написаны не образованным литератором и мыслителем, а всего лишь разжалованным поручиком, ссыльным, а главное, пусть не побоится прямо и честно посмотреть в лицо правде.

 С записок этих я сниму копию. Второй экземпляр отдам, когда буду в пути, кому либо из надежных людей на сохранение, а первый отошлю в «Отечественные записки». Что бы там ни говорили, а по моему разумению, это нынче самый порядочный из наших журналов. Если опубликуют, цель моя будет достигнута, не примут, что ж, не я первый, не я последний. Авось прочтут в грядущие времена. Когда наступят они? Не знаю. Я их, во всяком случае, не дождусь.

 Решение излить свою душу на бумаге зрело во мне, как я теперь догадываюсь, постепенно и порождено было тайными муками совести, той постоянной болью, которая иссушила меня и превратила человека средних лет почти в старика. Имею в виду не только свою собственную совесть, а и ту всеобщую, частица которой есть и в вас, и во мне, в каждом человеке. В многострадальном народе нашем она не выражена осознанно, она еще дремлет и пробивается в бытии лишь в уродливой форме пьянства. Вливает в себя мужик белую, с двуглавым орлом, рвет на груди рубаху и мычит от боли, непонятной ему, а потому не высказанной словами. Среди книг и журналов моих, собранных за годы ссылки, — большая часть их о Кавказе, — есть девятая книга «Современника» за 1859 год с рецензией г-на Н. Добролюбова на чье то, не помню, сочинение, и в ней сказано о том, что неурожай, падеж скота, немилость старосты, гнев барина, наезд станового — эти нравственные причины, препятствуя ровному течению жизни, и приводят человека к стремлению затопить свою тоску в вине. Очень верно замечено. Почему, однако, никто из наших известных литераторов не возвысил свой голос против преступления, совершенного именно в те годы, когда высочайшим манифестом повелено было покончить с крепостным правом? Впрочем, виновный не менее других, могу ли я бросать в кого нибудь камень? Спасибо и на том, что наиболее просвещенные деятели выказывали жалость и сострадание к безвинно страдающим черкесским племенам. Что же касается до народа нашего, то прелесть своеволия горцев всегда действовала на него притягательно, и две капли крови: русская и черкесская — давно бы слились, если б не противодействие монархической власти на Руси.