Глядя на красную бандану на лбу мальчишки, сидевшего, сжавшись в комок, напротив меня в вагоне римского метро, ехавшего в Оттавиано, я невольно вспомнил о том, как раньше мы искали в наших еловых лесах змеиную кожу, чтобы повязать себе на лоб. Мы окунали кожи гадюк, ужей, песчаных гадюк в теплую воду, еще сырые разглаживали их, кладя их, пока они не просохнут, между двух деревянных колод. Индейские одежды мы шили из джутовых мешков с надписями типа: «Café Brazil» или «Jamaica Café». Гладкие, высохшие шкуры гадюк мы повязывали вокруг головы, прикрепляя к ним перья коршуна, и со сделанными собственноручно деревянными томагавками носились по еловым лесам.

Увидев в одном из римских супермаркетов куклу без ног, я вновь вспомнил рассказ о войне отца-крестьянина. Во время бомбежки тело одного солдата было разорвано как раз посредине. Товарищи взяли окровавленную верхнюю часть тела, подняли ее над мусорной кучей и под аплодисменты остальных поставили на нее, подперев кольями.

Отец-крестьянин рассказывал, что один из батраков моего деда, не желая больше есть скверную пищу, в присутствии всех сидящих за столом детей, прислуги, батрачек и батраков швырнул жирные, подававшиеся по субботам оладьи в красный угол. Когда вскоре после этого на стол вновь поставили миску с оладьями, а матери и отца не было на кухне, я стал подначивать своего брата Константина: «Не будь трусом, кинь оладью в красный угол!» «Сперва ты кинь оладью в красный угол, – сказал он, – а затем брошу я!» Но я тоже не решился швырнуть оладью в красный угол. Батрака, совершившего, как выразился отец-крестьянин, это святотатство, дед сию же минуту уволил. Вскочил из-за стола и указал ему на дверь, закричав ему вслед, чтобы тот больше не появлялся на пороге его дома.

Константин! Часто, когда я сижу со стаканом молока, как сейчас в кафетерии на вокзале Термини в Риме, или ставлю в холодильник пакет молока, я невольно думаю о нашем отце. Если это время между шестью и восемью часами вечера, он сидит, нахмурив лоб, посреди измазанных навозом коров на скамеечке для дойки. В четырнадцать лет, уезжая учиться в Вену, ты утром зашел в стойло, чтобы попрощаться ć ним. Отец подал тебе руку и перекрестил своим пахнущим скотиной и молоком пальцем твой лоб. Когда он уходил на войну, точно так же с ним простилась мать дав ему молитвенник, который он читал в передышках между боями, пока другие резались в карты. Когда ты еще ходил в файстритцкую школу, ты должен был до автобуса, отправлявшегося в семь часов утра, помогать отцу управляться в стойле. Тебя невозможно было добудиться, рассказывала мать, часто она спящему натягивала тебе носки, затем ты должен был влезать в заляпанные дерьмом резиновые сапоги и выносить навоз из стойла. Вечером ритуал выноса дерьма повторялся. Начиналось с того, что ты ехал в поле на своем велосипеде, открывал ворота забора из колючей проволоки, чтобы коровы, опустив головы и мотая хвостами, могли выйти с пастбища. Никто, будучи ребенком, не получал столько тумаков, как ты, однажды сказала мать. Было время, когда мы все с руганью и побоями набрасывались на тебя. На тебе, нашем младшем брате, мы вымещали все обиды и унижения, испытанные нами на крестьянском подворье, в построенной в форме креста деревне, в церкви. Ты был первым из нас, кто получил в подарок фабричные игрушки: пластмассовый трактор, на котором ты мог разъезжать по деревне, деревянный поезд, пластмассовые и металлические машинки, а затем и велосипед, в то время как мы, старшие братья и сестра, не получили ни одной куклы, ни пластмассового трактора, ни деревянной лошадки, которую мы, как ты, могли бы назвать по имени нашей лошади.

Не прекрасно ли это было, когда я, по пояс обнаженный, смяв в руках рубашку, стоял под градом посреди поля подсолнухов, потом лег на землю, открыл рот и не закрывал его до тех пор, пока он не наполнился градинами, затем встал и выплюнул градины, будто зубы моей старости? Когда облако взорвалось градом и градины упали на нашу мягкую землю, я увидел сидящую на плече огородного пугала ворону, из клюва которой шла кровь. Офицер маршировал вдоль строя подсолнухов и приказывал им поворачивать головки вслед за солнцем. Вечером они закрывали лепестками почерневшие зрелые семечки и свешивали головки. Не бежали ли однажды я и Якоб обнаженные, с острогой, по берегу ручья, чтобы прибить карпа, а потом обратно, потому что рыба повернула и поплыла вверх по течению? Я и сейчас вижу, как его член болтается меж его полных бедер, пока он догоняет и убивает острогой рыбу. Мы разожгли в пойме костер, зажарили рыбу и, сидя у огня в чем мать родила, ворошили в раскаленных углях веткой орешника. Поев, мы еще раз искупались в Драу, после чего сняли друг с друга пиявок. Якоб и я улеглись в сенном сарае под паутиной и слушали писк крыс. Я опустил голову на его миндально-белые бедра и сунул его красный, наполненный жидкими бесцветными бриллиантами жезл в рот. Схватив его мягкий член пальцами, я быстрыми движениями стал поднимать и опускать крайнюю плоть, и он превратился в дрожащую на ветру ель, роняющую теплый снег. Под крышей, под нашими влажными телами сидели летучие мыши. Сено шуршало. В тот момент, когда над перекрестьем построенной в форме креста деревни скрестились молнии, он выпустил сперму в мой рот. Я склонился над его бедрами, приподнял его яички и вдохнул аромат его чресел. Он задрал вверх широко расставленные ноги, и я проник языком в его заросший белыми волосками анус. И хотя Якоб уже больше десятка лет мертв и гниет в жирной кладбищенской земле Камеринга, я все еще чувствую на небе вкус его семени. До конца дней своих я буду носить в своих кишках его сперму. Стоя над свежей могилой Якоба, я прислушивался к тому, как волнуется скотина в стойле его отца. Я больше не знал, принадлежит ли мне тело, которое смотрит моими глазами на могилу друга, я больше не знал, со мной ли его мертвая плоть или то, что у меня под кожей – мясо зверя. Воспитанный в католичестве ребенок вновь проснулся во мне, в моем теле, в моей крови, в моей душе и завладел мной. Бог моего детства заповедал мне встать на колени перед могильным холмом Якоба и прижать к лицу землю с его могилы. Он приказал мне пойти на сеновал священника и повеситься, чтобы вслед за Якобом попасть либо на небеса, либо в ад, в огне преисподней склониться над бедрами Якоба и зубами оторвать пуговицы с его смертной рубахи. Приказал бы он мне убить Якоба в пламени преисподней, я сделал бы и это. Пошел дождь, я почувствовал острый запах кладбищенской земли, будто мертвое тело Якоба, пролежавшее два дня с телом Роберта в файстритцком морге, начало пахнуть. Два дня спустя после его похорон в предрассветной мгле, когда еще не было слышно петушиных криков, я взял венки с его могилы и, читая имена на лентах, положил венки к дверям тех, кто их покупал, за соучастие в смерти обоих семнадцатилетних. Боюсь, что родители Якоба, десятилетиями тупо молившиеся Распятому, не проклянут его даже в том случае, если умрет еще один их ребенок, ибо так решено в Высшем Совете, так лучше, а раз так, значит, нужно это принять! Так было написано в некрологе Якоба. Всякий раз, видя на улице кого-то похожего на Якоба, я вздрагиваю, иду за ним, обгоняю, поворачиваюсь, чтобы убедиться в том, что это не Якоб. Иду ли я на дискотеку в Берлине или Риме, я смотрю на каждого с похожей прической или фигурой и не спускаю с человека глаз, стараюсь заговорить, чтобы понять по голосу, не Якоб ли это. Я не знал, выросла ли куколка и личинка черной бабочки, которую я видел на могиле Якоба, из его гниющего тела, но, несмотря на это, я поймал ее как раз в тот момент, когда она хотела вспорхнуть на кладбищенскую стену, и отдал ее препаратору, чтобы он поместил ее в смолу. Сидя на постели, я представляю себе, что Якоб обнаженный лежит на смертном одре, и меня не хотят оставить с ним наедине. Его мать заслоняет его. Обнаженный труп ее сына принадлежит только ей, теперь он вновь принадлежит ей. Голым произвела она его на свет и теперь он снова лежит перед ней, больше и старше, но снова с синим лицом, с синими ногтями, с синими странгуляционными полосами на шее, поминальные свечи тускло освещают его обнаженное мертвое тело. Его мать становится на колени перед его кроватью и, плача, молится. Она склоняется над его чреслами, вдыхает их запах, берет в рот его член и хочет высосать остаток спермы из его яичек, измазать ею свое влагалище, чтобы вновь зачать и родить его от его семени. Возможно, он снова – эмбрион, тащащий за собой белый детский гроб и растущий во мне месяц за месяцем до размеров моего тела, пока его голова не упирается изнутри в мою черепную коробку, наконец раскалывает ее, и его лоб показывается из моего раскрытого черепа. Его глаза медленно раскрываются. Скоро будет пятнадцать лет с того дня, как он повесился на телячьей веревке. Его родственники будут есть марципановый гроб со взбитыми сливками, сделанными из молока, надоенного его родителями от их коров, стоящих в стойле возле кладбища. Я должен сообщить им, что за год до памятного дня нужно каждый вечер зажигать свечи на его могиле, а также до поздней ночи или, возможно, даже до раннего утра оставлять горящую электрическую лампочку перед родительским домом, чтобы Якоб, когда воскреснет, сразу же увидел бы, где его дом, и постучал костлявой рукой в дверь родительской спальни и спросил, может ли он пожить еще четыре года, чтобы затем еще раз набросить телячью веревку на ветку дерева и испытать ее на прочность, потому что предсказатель сказал ему – вы помните, – что ему будет три раза по семь лет, не больше, а в конце концов он покончил с собой в семнадцать лет: «Мама! Мне все равно не будет больше двадцати одного!» Но, возможно, его родители все это время зажигали свечу на липкой от дождя кротовой куче его могильного холма, чтобы сказать прихожанам сельской церкви и кладбища, что в этой деревне живет мать, которая каждый вечер держит на коленях своего более десяти лет назад умершего похороненного сына и хочет подсказать ему слова нашей простой детской молитвы, которые он может повторять за ней ломаным голосом, заплетающимся языком смерти: «Ангел-хранитель мой вразуми меня, пребудь со мной в нужде моей и избави меня от греха и десницей твоей введи меня в Царствие Небесное, Аминь!» Первые семнадцать лет своей жизни Якоб провел на земле. Следующие семнадцать лет своей жизни он проведет под землей. Ему будет тридцать четыре года. Будет ли у него к тому времени семья, дети, один из них еще через десять лет, вместе со своим другом, которого бойкотировали односельчане, повесится – с епископской тиарой на голове – на сеновале камерингского священника? Прошлой зимой в одиннадцать вечера, вооружившись карманным фонариком, я пошел на деревенское кладбище и осветил памятную доску умершего священника Франца Райнталера и могилу Якоба. Она была так сильно занесена снегом, что мне пришлось разбить целый смерзшийся сугроб на его могильном камне, чтобы прочесть его имя. Через заднее окно я попытался осветить внутренность церкви, но не увидел ничего, кроме вечного света, который горит уже несколько десятилетий слева от алтаря, рядом с ризницей. Я так долго светил в лицо деревенскому распятию, стоящему напротив бывшей школы, пока меня не испугал крик вороны. И я пошел дальше, утопая в рыхлом снегу, вдоль продольной планки построенной в форме креста деревни, по обледенелому мосту через ручей к родительскому дому.