В то время как в зарослях высокого, в человеческий рост, камыша каменщик в заляпанной известкой робе склонился над моими обнаженными бедрами, я увидел возле дерева белое тело мертвой ящерицы. Каменщик плюнул мне моей спермой в лицо и исчез, не сказав ни слова, в зарослях камыша.

Пеплом своей кремированной матери она нарисовала крест на лбу своего новорожденного ребенка и произнесла: «Из праха вышел, в прах и обратишься!» Рукоять ее зонта была сделана из настоящего черепа эмбриона, и она следила за тем, чтобы ее ребенок все время был в чистом белье, потому что иначе, если случится попасть в больницу после дорожной аварии, мне было бы стыдно!

Под струями дождя я бежал с площади Фламиньо через Виллу Боргезе, по ступеням площади Фирдоуси, мимо обезглавленных фонтанов-черепах, к Национальной Галерее, где я, сидя на верхней ступени, ведущей к зданию лестницы, насквозь промокший, решил переждать дождь. В остановившемся напротив Национальной Галереи освещенном вагоне чирколаре – римского трамвая, единственным пассажиром была негритянка в белой пелерине, ждущая отправления трамвая. Ночью, когда пустой вагон чирколаре стоит на площади Мигеля Сервантеса перед Национальной Галереей, он выглядит как выпотрошенное, освещенное тусклыми лампами тело огромного насекомого. Я нетерпеливо сбежал по лестнице Национальной Галереи. Затем, кашляя и задыхаясь от недостатка воздуха, побежал под струящимся дождем по расстелившемуся на улице Антонио Грамши ковру преющих листьев каштана. Выбежал на улицу Барнаба Тортолини, ногой открыл стеклянную дверь дома, влетел в квартиру, сорвал с себя насквозь промокшую одежду, положил доску поперек ванны и, сидя в ванне, продолжил писать дальше. Рядом с записной книжкой с изображениями высохших обряженных мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо мерцала свеча. Дождевая вода с волос стекала мне на лицо. Два моих соска колебались в неверном свете свечи. На красном воске свечи были рельефные изображения двух мужчин с бокалами в руках и коленопреклоненной перед ними женщины, тоже держащей бокал. Свеча сгорела настолько, что головы мужчин расплавились. Стоящая перед ними на коленях женщина поднимала бокал за здоровье двух безголовых.

Когда я терплю поражение за письменным столом, у меня часто возникает желание броситься под машину, чтобы стать таким же калекой, как и мой язык. Но у меня не хватает смелости, и я молча иду на набережную Тибра искать сочувствия в моем несчастье у ступающих по теплым стенам ящериц или отправляюсь в римские или неаполитанские церкви и ставлю там свечку. Когда я полтора года жил в доме у кладбища, то во вторник после обеда я открывал окно кабинета, потому что знал, что во вторник кремируют умерших, и воздух в округе пахнет сожженными трупами, и этот запах мог бы вдохновить меня на парочку предложений. И все-таки в эти дни моя рукопись нисколько не продвигается. Когда я не могу писать, то ненавижу весь Божий мир, желаю своим родным и любимым смерти и борюсь с мыслями о самоубийстве, но при этом я уже больше не думаю о том, когда и как наложить на себя руки, а только о том, как выйти из этого состояния. Кто не может сломать свое положение, того сломает его состояние, по выражению Фридриха Геббеля. Я сломал ту ситуацию, в которой я находился в Каринтии, и сбежал в Рим, а также сломал вопрос о том, когда я сломаю ту ситуацию, в которой я оказался в Риме. Сначала меня охватывает ярость. Потом я пишу. Закончив писать, измученный, я либо выхожу освобожденный и успокоенный на улицы Рима, либо в ужасном страхе клубочком сворачиваюсь в постели, натянув одеяло на голову.

Когда я в гневе и слова ярости клокочут во мне, у меня изо рта часто идет кровь и я, чтобы никто не заметил, подношу ко рту носовой платок. Я – противник. Я против молитвы, но я молюсь. Я против любви и ненависти, но я ненавижу и люблю, меня ненавидят и любят. Прошлой ночью мне приснилось, что я на войне. Я должен был стрелять в людей и животных, но я уклонялся от этого, вложил заряженную винтовку во вспоротое коровье брюхо и, засунув ее поглубже в потроха, нажал на курок. Вылетая из окопа, навстречу мне неслись тысячи пуль, продырявливая меня как решето, но при этом на теле не было ни капли крови, и я вставал, словно мультяшный герой, заворачивался в окровавленную коровью шкуру, прямой кишкой убитого солдата привязывал к своей голове коровий череп.

Часто, когда люди говорят, что сегодня хороший день, прекрасная погода, мне бывает трудно писать. Наоборот, мне лучше пишется, когда дождь, туман, гром, молния, снег. Разбитый, я шел по Риму солнечным воскресным днем, когда на Вилле Боргезе встречаются женщины и мужчины с детскими колясками, и закрыты магазины, представляя себя идущим по пустыне с закрытым черным покрывалом лицом вместе с бедуинами. Указательным пальцем левой руки я в воздухе рисовал арабские буквы, вполголоса произнося предложения. Я не слышал больше в Риме арабской музыки, когда сидел за письменным столом, и больше не слушал Шуберта или Римского-Корсакова, сидя на кухне за утренним кофе. Я росил синьору, нельзя ли так настроить проигрыватель, чтобы он не ставил тонарм на пластинку автоматически и чтобы я не один раз в день вставал из-за письменного стола вновь поставить тонарм на пластинку с записью Шуберта или Римского-Корсакова. Я делаю это потому, что знаю: пока я иду по длинному, похожему на кишку коридору из большой гостиной к проигрывателю или возвращаюсь обратно, мне в голову приходят фразы или выражения, которые не посещают меня, когда я сижу за жужжащей пишущей машинкой. Как-то раз несколько часов подряд, до полного тумана в голове просидев за пишущей машинкой над одним-единственным словом, а после работы выйдя на засыпанный сухими листьями балкон, я совершенно потерянно посмотрел с третьего этажа на идущих по улицам людей, пальмы, пинии и асфальт внизу. Мне представилось, будто я двигаюсь во сне, желая проснуться, для чего прыгаю через перила балкона и, падая, насмерть разбиваюсь об асфальт, освобождаясь от сна и от моего последнего предложения.

Почувствовав боль в сердце и слегка согнувшись, я уже вижу себя простершимся на улице, моя перьевая ручка катится прочь, и вылетает моя записная книжка с изображениями высохших обряженных мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо. Ни один прохожий не решился приблизиться к умирающему. Я никогда не забуду, как однажды в Клагенфурте, на Виллахерштрассе хотел врезаться в проносящийся грузовик, на борту которого крупными буквами было написано: «Вата». Лишь в последний миг я понял, что грузовик вовсе не мягкий, как вата. Я быстро отступил на шаг назад, и грузовик пронесся перед моим носом.

Я строю из слов клетку для страха, пока новый страх не является ко мне, разрывая меня. Прежде чем он вцепится мне в глотку мертвой хваткой, я набрасываю на него сеть из моих слов. Но если однажды страх окажется быстрее меня, я на некоторое время застываю, словно парализованный, затем выскальзываю, прячусь от всего света и плету новую сеть из слов, которую я, как только мне предоставляется благоприятная возможность, вновь набрасываю на голову страху.

Второстепенный литератор, позволивший отпечатать и овечьей кишкой по буквам вышить на груди кроссворд из ежедневной газеты, вместо зубов носит на верхней и нижней челюстях стальные гробовые винты, прикрепленные стальными гайками, и в аудитории его студенты всякий раз перед и после его сообщений должны откручивать и закручивать его рот. Когда после публичного чтения моих произведений публика приветствовала меня аплодисментами, в ее рядах всегда нашлось бы несколько человек, желающих услышать в их шуме пистолетные выстрелы.

На рынке Младенца Иисуса на площади Навона можно купить натуральную соломенную подстилку с воловьим и ослиным навозом в маленьких пластиковых пакетиках для яслей младенца Иисуса. Много тысяч различных, выполненных из пластика, дерева, мороженого, шоколада, марципана и пряничного теста фигурок младенца Иисуса лежали на прилавках на пластмассовой соломе, вате, древесной стружке или настоящей соломе, пропитанной мочой младенцев-сирот, родившихся двадцать четвертого декабря. Продавщица, заворачивающая в папиросную бумагу пластикового голыша Иисуса, зубами откусывает клейкую ленту, которой она прикрепляет крылья бумажному ангелу. Игрушечная деревянная лошадка, пару раз качнувшись, остановилась с поникшей головой перед сидящей в инвалидном кресле продавщицей, на коленях которой лежали пластиковые рождественские ясли и распятия из костей пасхальных агнцев. На прилавке со сладостями лежали жевательные конфеты в виде сигарет с надписью «Мальборо», они напоминают мне наши прилавки в дни церковных праздников, во время которых дети тоже могли купить подобные жвачки-сигареты. Я ни разу не решился в присутствии отца, ненавидевшего алкоголь и никотин, сунуть в рот такую сигарету. Негритянка в наброшенном на голову и плечи белом платке сидела, выставив перед собой ряды лежащих в пластиковых яслях черных пластмассовых фигурок младенца Иисуса, вокруг шеи и живота которых обвивались пластиковые четки. В каждом из двадцати наполненных водой, привязанных друг подле друга на веревочках к деревянной перекладине полиэтиленовых пакетах, которые раскачиваются прямо над головами покупателей, плавают по две оранжевые декоративные аквариумные рыбки, чьи тела прозрачны и сквозь них просвечивают их внутренности. Дети, тянущие ртом нити карамели, подходят к прилавку и, широко раскрыв глаза, смотрят на тяжело дышащих рыбок, которые не могут даже повернуться в маленьких пакетиках. Их внутренности двигаются судорожно, рывками. Восхищенно кричат две маленькие девочки: «Pesci! Pesci!»[21] и глядят на полиэтиленовые пакеты, в которых быстро, живо, но одновременно уже и летаргически, от недостатка кислорода, на спине шевелятся рыбки. На экране телевизора, установленного в подсобке магазина, идет криминальный сериал «Деррик». Над полкой с круглыми стеклянными вазами, в которых стоят искусственные морские водоросли и морские камни, висят образа святых и семейные фотографии. Иногда я должен засовывать в свою записную книжку с изображениями высохших обряженных мертвых тел епископов и кардиналов из Коридора Священников катакомб капуцинов в Палермо и потирать руки, чтобы согреть их. В стоящем на полу стеклянном аквариуме ползали, залезая друг на друга, на находящийся в нем камень, больше сотни величиной с большой палец руки зеленых морских черепах. Многие черепахи лежат замертво на спине, задавленные другими. На потолке висит яркая лампочка, которая, должно быть, слепит некоторых черепах. Запущенный старик сидит, бренча на мандолине, перед прилавками с рождественскими яслями. Когда женщина кладет банкноту в пятьсот лир в лежащую перед ним коробку из-под обуви, он поддевает банкноту грифом мандолины и засовывает ее в карман брюк. Англичанин с четками, обмотанными вокруг правой руки, садится рядом с играющим на мандолине, у которого время от времени изо рта течет слюна и тянется ниткой к асфальту, и дает ему половину своего бутерброда. Затем старик, играющий на мандолине, пьет вино из белого пластикового стакана и, всякий раз укусив бутерброд, роняет изо рта лесные орехи, пытается их поднять, при этом он глядит перед собой не беспомощно, а сердито, наконец продавец рождественских яслей хватает его за плечо. Старик, словно зверь, палкой сгребает лесные орехи, на которых еще блестит его слюна, в кучу, заворачивает их в бумагу и сует, выходя с площади Навона, в карман своих темно-синих брюк. Вместе с ним я покидаю площадь Навона и вновь встречаю маленького цыганенка, ведущего на веревке своего маленького котенка и несущего гармошку. В уголках его рта я вижу крошки шоколада.

вернуться

21

«Рыбки! Рыбки!» (ит.)