Четки с распятием, костяшки которых – позвонки бесчисленных скелетов выловленных в пруду римского монастыря детей монахинь, лежат на Кладбище Горьких Апельсинов в склепе номер 42, на груди Ло Скрудато, которому отец раскроил колуном череп за то, что он вместо того, чтобы пасти коров, смотрел по телевизору футбольный матч и разрядил тракторный аккумулятор, на ферме, где не было ни электричества, ни водопровода. Тело епископа с крошками облаток в уголках побледневшего рта лежит на Кладбище Горьких Апельсинов, на теле душевнобольного семнадцатилетнего юноши, из которого на Сицилии изгоняли дьявола именем Сан Филиппо, святого покровителя душевнобольных, и который засовывал в свой анус облатки с изображенным на них в качестве водяного знака профилем Сан Филиппо, обмазывая в своем кишечнике дерьмом Тело Христово. На следующую ночь он проснулся весь в поту, с чувством вины, пошел на кухню крестьянского дома, ножом отрезал себе половые органы и стал их, еще кровоточащие пожирать. Над упавшими в бетонное силосохранилище, перенесенными на Кладбище Горьких Апельсинов телами двух детей из Каринтии, задохнувшихся газами свеженарубленной кукурузы, лежат два крестообразных букета с белыми лентами, на которых написано: «С любовью / Твой Отец и Твоя Мать», и которые после того как они завяли, в смеси с бархатной еловой хвоей, цветами и полосками бумаги пошли на корм коровам, быкам, телятам и волам. На одной из могил Кладбища Горьких Апельсинов стоит крест, который в течение месяца был воткнут в уже несколько месяцев гниющий труп священника, вырытый жителями Катаньи, которые, протыкая его грудь распятием, кричали: «Дай нам дождь! Дай нам дождь!» В белом гробу, на душистых травах с восковой свечой в обвитых белыми четками руках лежит мертвое тело девушки. Смертельные раны на ее лбу и затылке – а она была убита в Страстную субботу огромным упавшим распятием – прикрыты фиолетовыми фиалками. Как и приговоренному к смерти, прежде чем втащить его на эшафот, состригают длинные волосы на затылке, две монахини срезали волосы со смертельной раны на затылке, чтобы епископы и священники могли ее целовать. Кусок окровавленной веревки и пару щепок убившего девушку креста как реликвии хранили в деревенской церкви в стеклянном сосуде, в котором мать погибшей, прежде чем передать его церкви, держала чеснок. Я эксгумирую пять нагих, исхудавших тел десятилетних мальчиков-карузи, погибших от истощения на сицилийских серных рудниках и похороненных в братской могиле. Их я тоже переношу на Кладбище Горьких Апельсинов. Наискось от тела девушки, что, спасаясь от землетрясения, голой выскочила из дома, но, увидев двух мужчин, смутилась и вернулась за одеждой, где и была раздавлена упавшей стеной, лежит закутанное в горностаевую мантию тело папы, чье лицо закрыто черной вуалью. Размолотые в огромной перечной мельнице с куполом-луковицей обкусанные ногти мертвых кардиналов епископов превращались, когда папа возлагал на мельницу руку, – словно вода в вино Господом из Назарета – в то кую, припахивающую ладаном муку из костей украинских православных попов, которая из нижнего отверстия мельницы высыпается на мертвецов Кладбища Горьких Апельсинов. Самоубийц моей родной деревни Камеринг, Ганса Петера, его отца, Якоба и Роберта и их братьев и всех других моих односельчан, умерших от опухоли мозга, от отчаяния и одиночества, доведенных до смерти католической церковью, погибших от пьянства уснувших за рулем водителей легковых и грузовых автомобилей на улицах долины Драу взрослых и детей, умерших недоношенных и преждевременно родившихся детей моей деревни, мальчика, утонувшего в озере, больного эпилепсией ученика, упавшего со строительных лесов и разбившегося насмерть, ребенка, раздавленного перевернувшимся трактором. Их всех переносят на Кладбище Горьких Апельсинов. Но я нигде не нашел, несмотря на то что блуждал с кладбища на кладбище, читая надписи на могильных камнях, рылся в архивах, расспрашивал монахов и монахинь в монастырях – и до сих пор продолжаю искать, – тела мальчика, убитого другим пятнадцатилетним мальчишкой, которого папа повелел отпустить из тюрьмы и которого в ризнице одели в голубые шелка. В венке из оливковых ветвей и с восковой свечой в руках он сидел перед церковным алтарем, читая покаянную молитву. Ныне отдаю твоему строгому суду все, чтобы искупить вину сей возлюбленной души, все, что послужит твоей славе и ее спасению, и приношу в жертву и эти похороны, ныне совершаемые по христианскому обряду. Искренне приношу тебе все возносимые ныне молитвы, все песнопения, все читаемые ныне святые мессы, все возжигаемые свечи, все пролитые ныне слезы вместе со всем сочувствием, пробудившимся ныне в размягчившихся сердцах. Я должен буду вновь есть кладбищенскую землю, если ночью с черных еловых лап не потекут чернила. Я штурмом возьму грозу, прибью молнии к стене забора и освобожу из петли повесившегося в 1989 году, когда я писал черновик этого романа, второго брата Роберта. Теперь братья Ладнинг втроем висят на своих веревках, один – в сенном сарае священника рядом с Якобом, другой – в Арнольдштайне на ветке ели и третий – которого я тоже переношу на Кладбище Горьких Апельсинов – в Виллахе, на мосту через Драу. Я знаю одного, повелевшего прикрепить к своему гробу распятие с венком праздника урожая, и другого, пожелавшего, чтобы к крышке его гроба, само собой, тоже окровавленной телячьей веревкой, была привязана золотая дароносица. Если мои родственники кинули епископскую сутану на мой гроб, как попону на блестящую теплую спину кобылы. Если из моего рта не вырвется больше ни слова, то я сниму кожу со своего тела, выделаю ее и надую свою оболочку, словно воздушный шар, чтобы моя кожа могла парить надо мной. Прежде чем слова вонзятся в меня, словно шурупы в крышку гроба, я лишь надеюсь, что в моей груди угнездится паук, отложит яйца, а опухоль, становясь все больше и больше, лопнет, и те, кому я давал тепло, за пару дней разбегутся по моей груди, пробегут по пупку и угнездятся в моих лобковых волосах. Крышку моего гроба я склею из обложек моих любимых книг и прикреплю к корыту, в котором я когда-то сидел, и вода текла по моим костлявым белым плечам, а скипидарное мыло скользнуло по моему животу. Я стану тонок, как закладка, напоминающая маленький белый пластиковый скелет, который я купил на ярмарке в честь престольного праздника и вкладывал в книгу Карла Мая, затем включал свет и пытался попасть в ритм с дыханием моих братьев и заснуть, до тех пор пока за окном не начинало светлеть, и первые солнечные лучи касались верхушек, согревая первые вороньи гнезда. Когда я стану тонок и мал, как закладка, я вползу в книгу, возможно, в «День поминовения усопших» или в «De profundis», или в «Это постигнет каждого», или в «Реку без берегов». Каждый день я буду вылезать наружу и снова залезать парой страниц дальше. Тогда во мне остается лишь стальной знак вопроса, рыболовный крючок, что вопьется в мою нижнюю челюсть, заставив мои ноги трепыхаться в восьми сантиметрах над землей прекрасного Божьего мира. Amarcord! Мне было, наверное, восемь лет, когда я на улице моей родной деревни услышал, что в соседней деревне с ребенком случилось несчастье. «Он уже умер!» – сказал один мальчик. Я спросил, где и когда, и мальчик ответил: «Там наверху, у Хайлингера, спасатели только что приехали!» Я изо всех сил побежал по улице, я хотел видеть детский труп, я хотел видеть, как выглядит человек, пострадавший на улице. Я бежал мимо домов будущих камерингских мертвецов. Мимо Нашенвенга, чей сын погиб в автокатастрофе на Голанских высотах. Мимо Шанцнига, где жил Роберт, который вместе с Якобом повесится в сенном сарае священника на трехметровой телячьей веревке. Мимо Ковачича, где отец, работавший электриком, был убит электрическим разрядом, а сын погиб в автомобильной аварии на улице Камеринга. Я бежал мимо родительского дома Ганса Петера, безжизненное тело которого пару лет спустя вытащили из петли на сеновале крестьянина Лаглера, а его отец, еще пару лет спустя, зимним днем, выехав на своем «фольксвагене» на берег Драу, пустил в салон смертельные выхлопные газы. Мимо камерингской электростанции, к припаркованной машине и толпящимся людям, затем я обежал толпу, встал на цыпочки и, посмотрев поверх плеч зевак, увидел зрелище, для просмотра которого не нужно было покупать билеты в цирк, в кино или в театр. Я смотрел на большой коричневый лист упаковочной бумаги, на пару голых, торчащих из-под листа детских ног, на лежащие радом детские туфельки, которые взлетели на воздух вместе с ребенком. Затем я увидел, как кто-то поднял прикрытого упаковочной бумагой ребенка и понес его к машине «скорой помощи», а штанина ребенка, свисая, болталась в воздухе. Крик о помощи, крик о помощи, Раздавшийся из машины красного креста, врезается в мои барабанные перепонки, как звук заевшей на месте пластинки, который никто не остановит, а напротив, все время ставит иглу на то же самое место. Я должен буду носить чью-то смертную рубаху, но, возможно, эта рубаха с чужого плеча быстро станет чистой и придется мне впору, если она будет насквозь мокрой и прозрачной. За несколько секунд моей смерти кто-то скажет мне: «Открой пасть!» Слышать этого я уже не буду, но ангел-инвалид без туловища из дней моего далекого детства, у которого не было ничего, кроме головы и крыльев на кровоточащей шее, будет повторять молитвы, которые я когда-то быстро ритмично шептал себе под нос, стоя со сложенными руками под образом – Madonna sulla Seggiola Рафаэля, – пока родившая меня мать сидела у моих голых худых детских ног. Затем я залезал под одеяло. Свет гас. Летучие мыши бесшумно летали рядом с ржавой решеткой окна спальни. В ранние утренние часы конца августа, когда я вышел на деревянный балкон, чтобы облегчить напряжение своего плотского отростка, на решетке балконной двери висели две летучие мыши. Я залез под одеяло мокрый от страха. Запах сена будит во мне воспоминание о поте косцов, строивших друг другу рожи, и с косами и серпами, истекая кровью, лежавшими во ржи или пшенице, не только в фильме братьев Тавиани «La notte di San Lorenzo». Ночами, когда в моем кабинете в родительском доме подолгу горит лампочка, освещая мои руки и пишущую машинку, и открыто окно, вокруг горячего яркого света танцуют насекомые, пока не коснутся в своем кружении лампочки, не съежатся и не сгорят. По утрам я пишу имена умерших на холодной лампочке и на пишущей машинке. Многие имена мне приходится стирать с лампочки, чтобы на следующую ночь в моей комнате было довольно света, и я мог поджидать своих учтивых гостей.