В двенадцать лет я на какое-то время перестал расти. В течение года я терпел насмешки в семье и во дворе, а потом и в первом классе коммерческого училища, где меня называли крестьянским карликом. Только во втором классе – а в первом классе коммерческого училища я был оставлен на второй год, – тогда мне было уже шестнадцать лет, я снова стал расти. Мои одноклассники заметили, что я заметно вырос за короткое время летних каникул. Раньше, когда я читал «Прощание с родителями» Петера Вайса, то чувствовал, что я начал окончательное прощание с родителями. С этого момента я снова стал расти. Если бы я тогда не прочитал «Прощание с родителями» Петера Вайса, я так и остался бы такого же роста, как в двенадцать лет, не выше. Потом люди насмехались над бледностью моего лица и над моей худобой. В университете, где я в течение почти десяти лет работал, люди формулировали те же насмешки более тонко. Однажды я из-за моей бледности проходил обследование крови в больнице, при этом никакого заболевания выявлено не было, профессор из Клагенфурта, проводивший исследования, с разочарованием сказал мне: «Гм, а я думал, у вас анемия!» После этих слов я протянул ему руку и извинился.

Как-то раз, когда я на большой перемене в коммерческом училище, расстроившись из-за неудачного урока, онанировал в одной из трех кабинок прокуренного туалета, мой школьный врач встал на унитаз в соседней кабинке и заглянул через перегородку. Я услышал шум, зажал свой член в руке и посмотрел вверх. Он посмотрел вниз, затем открыл дверь кабинки и громко закричал: «Меньшиков дрочит!» Я тут же натянул брюки, открыл дверь и, покраснев, выскочил из кабинки. Час спустя учительница стенографии вызвала меня отвечать. Я встал со своего места и пошел к доске, а за моей спиной кто-то закричал: «Дрочила!» Я тотчас же снова покраснел и выжидательно уставился на кусок мела.

В коммерческом училище, когда мне было еще четырнадцать лет, я перед диктантом на уроке немецкого языка незаметно складывал под партой руки и молил Господа помочь мне правильно написать иностранные слова, которые я не хотел учить наизусть, сделав их немецкими. На моем лбу выступал пот, когда с губ учителя слетали иностранные слова, и я ни разу не смог написать их правильно, не говоря уж о том, чтобы их перевести. Я хотел написать на доске, с силой нажимая на мел: «Господи, помоги мне!» – но я лишь тихо шептал эти слова себе под нос, пока учитель продолжал диктовать дальше.

Комната, в которую я переехал в Клагенфурте, была столь мала, что можно было поставить рядом три гроба и шесть гробов друг на друга. Это была самая маленькая жилая комната в доме. Раньше это была комната для прислуги, и она была отделена от других жилых помещений, чтобы можно было, зайдя в дом, прямо из тамбура повернуть направо и пройти в мою комнату. В подвальном помещении жили два гимназиста, сыновья зажиточных людей, столовавшиеся и жившие под присмотром хозяйки, бывшей оперной певицы. Каждый раз, выходя к столу, я слышал на кухне концерт или отрывок из оперы. Другим школьникам позволялось есть в столовой, мне же – только на кухне. «От вас пахнет смесью пота и парфюма! – говорила мне оперная дива Штраус. – Вы не можете входить в комнаты!» Однако она не пускала меня и на второй этаж в ванную, я привык еженедельно ходить в общественные бани в Клагенфурте, чтобы хотя бы раз в неделю нормально помыться. Она пичкала меня всевозможными супами, мясными блюдами, кремами и тортами, так что иногда мне после еды приходилось блевать в моей комнате или в туалете. Однажды меня вывернуло не в раковину в моей комнате, а в полиэтиленовый пакет, и я выкинул блевотину прямо с пакетиком в унитаз. «Пойдемте!» – сказала мне оперная певица и провела меня к туалету и там указала скрюченным пальцем на лежащий в унитазе наполовину заполненный полиэтиленовый пакет. Я должен был, по ее словам, взять пакет и вытащить его, иначе нам придется вызывать сантехника. Пристыженный, покраснев, но не извинившись перед ней и не пообещав никогда впредь так больше не делать, я пошел к себе в комнату. Оба школьника могли сидеть рядом с ней и ее мужем, мне же она покупала театральные билеты в другом ряду. Я не знал, что те, кто опоздал к началу и не занял свое место, должны проходить лицом к залу, а не спиной. На следующее утро, за завтраком, она сказала: «Если вы опоздали сесть на свое место, то должны проходить на свое место, повернувшись к людям лицом, а не спиной, и вежливо извиниться перед ними за опоздание». Однажды на Виллахштрассе мне навстречу по тротуару шла сестра оперной певицы. Пропуская ее, я из вежливости отступил влево и вышел с узкого заснеженного, обледеневшего тротуара на проезжую часть. Если бы я отошел вправо, то оттеснил бы женщину к краю тротуара или даже на проезжую часть. На следующее утро оперная певица дала мне еще одно наставление: «На улице пожилых людей можно обходить только справа!» Короткое время спустя – она полагала, что я не заплачу свою ежемесячную плату за комнату, в то время как я полагал обратное и вправду заплатил бы – она сказала: «Вы можете не платить за этот месяц, но завтра съедьте, пожалуйста, из моего дома!»

На чердаке родительского дома и сейчас еще лежат мои школьные вещи из коммерческого училища и толстый альманах издательства «Реклам», «Школьная проза», как написано на его обложке, по нему я в девятнадцать лет хотел научиться писать. Но с того момента я полностью онемел и стал говорить как моя мать – только самое необходимое. У меня не хватало духу начать предложение, потому что я знал, что уже на середине я запнусь. Я ушел из клагенфуртского издательства, где подрабатывал, помогая подготавливать к печати книги Карла Мая, я также не хотел больше ходить в вечернюю коммерческую академию, я хотел только писать, потому что разлад с самим собой становился все сильнее. Меня снова охватила депрессия: «Ты – никто, у тебя ничего нет, ты – нищий студент и никчемный приживала». В клагенфуртском Кольпингхайме я день и ночь проводил в постели совершенно несчастный и разбитый со «Школьной прозой» в руках. Я не мог встать с грязной постели, будто придавленный к ней тяжелой железной болванкой. От этого мира я ожидал только самого худшего, он раздавит меня вместе с моей «Школьной прозой». Я лишь надеялся, что разразится война и мне не придется гибнуть в одиночку. Глядя в окно, я представлял, как то тут, то там валяется мой изуродованный труп: «Прыгнуть мне из окна моей комнаты в Кольпингхайме прямо на асфальт улицы или пойти в ванную и прыгнуть оттуда в сад на крону дерева?» Через пару часов молодые глухонемые югославы пойдут в душ и прижмутся там друг к другу своими обнаженными телами, словно складывающие крылья бабочки. Возможно, мысль о гомосексуалистах-югославах в тот день спасла мне жизнь. Я хотел бы стать глухонемым, немым меня уже сделала «Школьная проза», но я хотел также и оглохнуть, чтобы больше не слышать окружающего мира, и представлял себе, как протыкаю себе барабанные перепонки двумя вязальными спицами, чтобы оглохнуть, как тот черноволосый молодой югослав. Однажды он, кокетничая, выглянул из своей комнаты, пытаясь на своем языке жестов пригласить меня зайти в его комнату, но я постыдился воспользоваться его приглашением. Я боялся стать гомосексуалистом, потому что в деревне и в коммерческом училище я часто слышал и продолжаю слышать это и по сей день, что при Гитлере гомосексуалистов забирали в концлагерь и что если бы Гитлер был бы жив, то сегодня не было бы гомосексуалистов. «Нам больше не нужен великий Гитлер, но маленький пришелся бы кстати!» – говаривал Аккерманн. Если бы я жил во времена Гитлера, то я бы прямо на улице, под свастикой, снял бы форму с молодого белобрысого голубоглазого гитлеровца и изнасиловал бы его, склонившись к его голым бедрам, как раз в тот момент, когда меня публично казнили бы.

«Господи, сохрани от того, чтобы человек, учителем которого должна стать вся природа, превратился бы в комок воска в руках профессора, который он лепил бы согласно своим возвышенным представлениям». Студенты, которых пичкают университетским языком, представляются мне обезьянами в зоопарке, играющими с едой, прежде чем ее съесть, а затем блюющими и снова пожирающими свою блевотину, извергающими ее из себя в третий, четвертый раз, прежде чем наконец с превеликим трудом, давясь, проглотить, чтобы потом повернуться и сходить в туалет. Но сожаления и сочувствия достойны не те, кто превратился в обезьяну, а те, кто превращает их в подобных обезьян. Когда в буфете в то время недавно образованной клагенфуртской высшей школы, сидя за чашечкой кофе, профессора и ассистенты хвалили и проливали бальзам на рукописи, лекции, семинары и разговоры друг друга. Когда же в своих кабинетах они вновь склонились над своими рукописями, то хихикали и лили этот бальзам устных двусмысленных восхвалений. Когда же университету приходилось отчитываться о работе за десять лет, я представлял себе, как каждый ученый вынужден был прочитать в этом отчете названия и число публикаций своих лучших друзей. Если они представляли больше публикаций, то он, тыча пальцем в имя своего лучшего друга, мог думать, что его работы гораздо содержательнее, чем у его ближних, и что качеством они значительно превосходят работы всех остальных. Впрочем, иногда, если того хочет его самолюбие, он может думать и наоборот. Когда же стало известно о приезде в высшую школу госпожи федерального министра по науке и исследованиям, одна из фирм, занимающихся уборкой, задолго До ее визита получила заказ на вывоз дерьма из всех уголков и закутков, ее рабочие мыли окна, полировали пластиковые полы, расставляли повсюду охапки цветов. В здании царил переполох. Большинство профессоров и ассистентов надели костюмы и галстуки, дамы нарядились в лучшие платья и пришли на работу прямо из парикмахерской. Все сидели по своим местам, склонившись над рукописями и ящиками каталогов. Речь того или иного оратора, выходившего на кафедру в аудитории, обретала крылья риторики благодаря прибытию министра, которая вышла из служебной машины главы правительства земли. Я сидел в учебном отделе и наблюдал за спектаклем. Стоявший перед входными дверями ректор приветствовал госпожу министершу. Беспомощно, словно ребенок, сбежал вниз по лестнице президент университета Хауэр, подошел к госпоже министерше и низко склонился перед ней. Когда я представляю себе, что лет через пятьдесят или сто в университете Клагенфурта будут выставлены бюсты ректоров и президентов-основателей университета, за редким исключением алкоголиков или бывших алкоголиков, меня разбирает смех. Я бы на месте скульптора, который будет лепить бюст президента университета Хауэра, особенно выделил бы шрам от полученного во время войны ранения на левой половине его лица, как на гробовом камне на покрытом золотым лаком пьедестале бюста была бы высечена надпись: Хауэр Адольф, президент-основатель университета, бывший член гитлерюгенда. Знаете ли вы, господин Меньшиков, что я не трусливая собака, я семнадцатилетним ушел добровольцем на фронт, знаете ли вы все, включая Гитлера, относительно фронта, с совершенным почтением добровольцем, Президенту Университета, С Выражением моего особого призрения.