Когда в одном из римских соборов во время заупокойной мессы пришедшие на отпевание люди мимо гроба пошли принимать причастие, мне пришла в голову мысль, что отец Франц Райнталер во время претворения хлеба в Тело Христово, разламывая большую облатку, выронил изо рта протез, который упал на венок, стоящий перед гробом. Прежде чем он нагнулся и нащупал среди белых и красных гвоздик мокрый от слизи протез, он, преломив облатку во второй раз, прошамкал беззубым ртом: «О Господи, я недостоин, чтобы ты вошел под кров мой, но скажи только слово, и душа моя исцелится!» Во время выноса гроба из церкви на пьяцца дель Пополо толпа плачущих женщин и мужчин кинулась к нему, чтобы еще раз дотронуться до гроба рукой. Проходя по пьяцца дель Пополо, я поднял упавшую из привязанного к гробу венка на асфальт гвоздику и сунул ее короткий стебель в рот. Когда священник впервые в жизни положил нам на язык Тело Христово – это было первое причастие, – мы запели: «Иисус, Иисус, приди ко мне, о как тоскую я о тебе! Лучший друг моей души, когда же я с тобой соединюсь? Хотя я нечист и недостоин, чтобы ты снизошел ко мне! Но лишь слово из уст Твоих – и душа моя исцелится!» Ребенком я представлял себе душу как натянутую под сердцем белую простыню. Отец Франц Райнталер говорил: «Грехи твои написаны на душе твоей иероглифами, которые никто не может расшифровать, ангелом с черными крыльями». В церкви в Штоккенбое этот священник заменил старый, бесценный алтарь на новый и перенес старый алтарь в стоящий неподалеку деревянный домик. В домике, как рассказала мне старая женщина, жена дьячка церкви в Штоккенбое, он собственноручно разрубил старый, бесценный алтарь – при этом он, должно быть, был в черной траурной ризе, – топил им печь в кухне в старом доме священника. Возможно, я, чтобы этого не видеть, в душе перекрестился. Возможно, я тут же взошел на крест, крест в моей душе, который сперва был размером с человеческий зародыш, а затем рос во мне, становясь все больше и больше, пока терновый венец не проломил мой затылок изнутри, а распятый на нем Христос возвел очи к небу и взмолился: «Отец, прости им, ибо не ведают, что творят!» На гибкой закладке молитвенников с портретом священника, которые были розданы прихожанам после его смерти, на правой стороне было написано: «Помолимся: О Господи, здесь на земле Ты возвел слугу Твоего Франца в сан священника. Мы молим Тебя, даруй ему ныне Царствие Небесное, в кругу всех своих святых. Священными жертвами и молитвами поминаем мы досточтимого главу духовного епископского совета, главного пастора Камеринга отца Франца Райнталера. 24 января 1969 года, после тяжелой продолжительной болезни Господь призвал его в Царствие Свое. Он прожил 68 лет, из которых 44 был священником. С 1936 года он служил в Каринтии, а именно в Эбентале, в церкви Святой Крови, в Загритце, в церкви Святого Спасителя, и, наконец, пастором в Камеринге и Штоккенбое. Согласно его воле его тело доставят на его родину в Оффенхаузен неподалеку от Вельса и похоронят там, рядом с могилой его родителей и брата. Мы от всего сердца благодарим благородного священника и заступника душ наших заего жертвы, молитвы, за его доброту и любовь и взываем к Господу: «Господь, даруй ему вечный покой и пусть Предвечный Свет осветит его!»

В Страстную субботу монах из Ассизи, сняв с себя верхнюю одежду и вытащив изо рта зубные протезы, чтобы больше напоминать только что восставшего из гроба Христа, вновь и вновь восклицал: «Не бросайте обглоданные кости пасхального агнца собакам, заройте их на кладбище, но только не бросайте собакам!»

Как-то раз в половине седьмого я пришел на римский вокзал Термини, чтобы уехать в Австрию, но в вокзальном кафетерии увидел карлика, едва достававшего до моего колена. В руках он держал позолоченную скамейку, для того чтобы иметь возможность присесть в любом месте, и когда один из посетителей бара заказал и подал ему капучино, я решил не уезжать и остаться в Риме. Я считаю как художник, что карлик во все времена и особенно в будущем прекрасен.

Я поймал себя на том, что мне было бы приятно, если бы юноша, который проходил очень близко от автомобиля, был бы сбит, а я мог бы склониться над его еще теплым, окровавленным телом и мы вместе, представляя собой скульптурную группу «Скорбь», стали бы ждать наполненного траурными венками катафалка.

Скальпелем я вскрыл свою грудь, вынул из нее скользкое сердце, раздавил его ногами и вытер этой красной половой тряпкой, как я назвал его во сне, свою испачканную чернилами перьевую ручку, лежащую на стихотворении Роберта Музиля. «И сестра тихо отрезала у спящего половой орган и съела его, и отдала свое мягкое сердце, красное, и положила на него».

Вытянув руки, девушка-туристка и мальчишка-турист с издевкой просили милостыню у беззубой, одетой в черное цыганки. Опираясь на палку, она спешила по лестнице Санта-Мария-Маджоре, положив руку на плечо седобородого монаха в белой сутане с длинными черными четками, которые при каждом шаге ударялись о его бедра. Цыганская девушка, протянувшая туристам пластиковый стаканчик, в другой руке держала куклу-голыша со светлыми искусственными волосами, а затем отдала его маленькой сестренке, которая держалась за руку своей худой двадцатилетней матери. Когда цыганка с девочкой шли к фонтану, девчонка засунула волосы куклы в рот, и мать, взяв у нее куклу, резко бросила ее прямо посреди улицы; не обращая внимания на несущиеся с большой скоростью и сигналящие автомобили, девочка тотчас же кинулась, чтобы поднять лежащего посреди дороги голыша. Увидев, что я проходил рядом с ней, сидящая на подоконнике кошка от страха подавилась куском, который ела. Лилипутка собиралась сфотографировать Капитолий, но, встретившись со мной взглядом, со страха опустила аппарат и, повернувшись, отбежала на два-три шага назад, глядя себе под ноги. Белая кошка хотела перебежать мне дорогу, но, очевидно, почувствовав мои недобрые намерения и напряжение моего тела, остановилась в паре метров от меня и, задержав на мгновение на мне свой взгляд, выпустила когти и резко повернулась. Вокруг ствола скального дуба с японскими фотоаппаратами на шее стояли глухонемые немецкие туристы. Они ощупывали его ствол и вдыхали запах прилипшей к пальцам смолы. Серо-белые голуби, покачивая головками, расхаживали среди цветов. Два негра с извергающим шум диско-музыки приемником, смеясь, крутились вокруг сцепившейся в случке пары собак. Даже сидящая на каменной скамейке рядом с мужем женщина громко смеялась, глядя на случающуюся парочку, в то время как ее муж со злостью углубился в изучение плана Рима. Вчера вечером я надеялся, что проносящаяся с включенной сиреной и голубой мигалкой, словно пуля, выпущенная из пистолета, полицейская машина врежется в голубой туристический автобус. Расположившись на лестнице, на площади Мигеля Сервантеса, откуда открывался бы прекрасный вид на возможную аварию. Если я чувствовал себя несчастным, то в сувенирных лавках Ватикана покупал почтовые марки с портретом нового папы и самые красивые открытки с видами Рима, проводил клейкой стороной по высунутому языку собаки и, наклеив ее на открытку, посылал в Австрию.

Кожа очковых змей лежала у вокзальных рельсов. «Для сумок!» – ответил мне некий голос. «Для сумок!» Я смотрел на широкие головы белых змеиных шкур и, в страхе застыв на месте, не решался перейти через железнодорожные пути, чтобы сунуть в дарохранительницу кладбищенской часовни голову обезглавленной лягушки в епископской тиаре. С окровавленной лягушачьей головой в епископской тиаре я так и стоял на рельсах, пока меня не разбудил шум товарняка. В другом сне я заказывал себе в ресторане «кусок хлеба со змеиным укусом!». Одетый в белое метрдотель подал мне на тарелке кусок хлеба с двумя углублениями от змеиных зубов. Я попросил одного лингвиста установить, ядовита ли была укусившая хлеб змея или нет, потому что я не хочу умирать! «Я не хочу умирать!» – плача, закричал я во сне, и этот жалостный крик и одновременно стон разбудил меня.