Калинин уже догадывался, чья это рука.

Кабула примчался и привез с собой изяславльского доктора, который, выслушав и осмотрев батька, сказал, что есть еще надежда, что он останется жив, потому что организм у него невероятно крепок, да и, очевидно, яд был подмешан в коньяк не в смертельной дозе, но что вообще сейчас определить, каким именно ядом был отравлен батько, нельзя, потому что бутылка, из которой он был выпит, опрокинулась в суматохе, но что яд был, вероятно, очень силен, что возить человека в таком состоянии куда бы то ни было сумасшествие; нужен покой и уход; пока давать пить одно молоко, и лучше всего кислое; а дня через два будет видно: если батько не умрет, то, значит, организм победил и, может, еще он и останется жить.

Но батько требовал наперекор всем уговорам, чтобы его немедленно везли в Житомир «до Щорса».

— Щорс сам сюда приедет, — уверяли его Калинин и Кабула.

— Ему нельзя, я знаю, — твердил батько. — Хочу бачить Николая. Грузите меня в поезд и везите до Щорса, бо я ж знаю, що вмираю.

И пришлось послушаться батька, тем более что и Щорс передал из Житомира, что он может выехать только завтра.

— Везите батька в Бердичев, а я выеду вам навстречу и, может быть, застану его живого и поговорю с ним.

Отравленного батька надо было спешно увозить в Житомир, и Калинин с Кабулой бросали скорбный жребий: кому из них сопровождать батька, а кому оставаться с войсками… Жребий оставаться вытянул Калинин, ехать с батьком — Кабула.

Батька положили на мягкие, сделанные из пик и бурок, носилки и понесли до вокзала его бойцы, сменяя друг друга. Весь полк, пеший и конный, артиллерия следовали за ним, но на расстоянии, чтобы не создавать впечатления похорон.

А прибыв на вокзал, выстроились все бойцы полка и салютовали батьку в дорогу.

И плакали все бойцы поголовно, чувствуя, что батько отправляется в смертную дорогу, хоть и старался он держаться бодро: несколько раз приподнимался он на носилках и грозил кому-то рукою, и проклинал врагов, и снова, обессиленный, падал в свою колыску[65], сделанную из пик и бурок.

И когда он приподнимался на своих носилках, Кабула, ехавший рядом, вскидывал руку с саблей и бойцы останавливались, прислушиваясь, что скажет батько.

— Проклинаю того проклятого нашего ворога, что губит свободу и бьет, подлец, нас в спину, что не смеет стать перед нами прямо лицом, чтобы мы его не заплевали пулями, чтоб не порубили мы его образины… проклинаю зраду!.. — кричал батько и грозился врагу кулаком. — Завещаю вам, бойцы, довести бой до конца, до победы, и помнить меня, как я водил вас. За Лениным, сынки, за Лениным!

Батько забывался, путая прошлое с настоящим. Но вдруг прояснялось перед ним настоящее, и он опять приподнимался на носилках и кричал:

— Кто сказал, что мы окружены?.. Неправда! Кто сказал, что не вырваться нам и пропасть?.. Брехня! Мы окружили того гада и задушим его в боевом зажатии… Задушите его, того гада, своими руками, бойцы!.. Задавите вы мне того гада, что все вьётся под ногами… Растопчите его!.. Бейте его!.. До бок?… до бою… бейте его!.. Рубайте его на капусту!.. — кричал батько.

Кабула подъезжал к нему и просил:

— Заспокойтесь, батько, заспокойтесь: все ми зробимо и вам доложим завтра, а сегодня лягайте…[66] не тревожьтесь… — Кабула наклонялся. — Це ж я, Кабула, кажу вам, Василий Назарович.

Батько смотрел на Кабулу долгим, воспаленным от напряжения боевой страсти взглядом и говорил:

— Зробить мени так, як я сказав, Кабула!..

— Зробым!.. — отвечал Кабула…

И батько падал на носилки. И бойцы несли его дальше.

Так до самой станции несли бойцы Боженко, и скоро нагнали их все, кто хотел сопровождать батька, весь полк. И все — и кавалерия и артиллерия — слушали прощальные речи, последние завещания легендарного своего командира.

СМЕРТЬ БАТЬКА БОЖЕНКО

Поезд с больным батьком Боженко прибывал па станцию Бердичев. Во все время пути батько находился в полусознательном состоянии и изредка стонал. И тогда в этих стонах для тех, кто сидел над ним — для Кабулы, Душки и других, — различимы были скорее проклятия, чем жалобы, у этих стонов была интонация гнева. Это были нечеловеческие стоны и жалобы. Кабула не знал до сих пор, что такое нервы. Он не знал и того, что у него жалостливое сердце. Но при этих стонах батька он познал впервые то возбуждение и то сострадание, которым разрядкой мог быть только беспредельный гнев.

— Как… батька, вот эту скалу, эту каменную глыбу, обожгли так, что она стонет?..

Уже однажды, правда, Кабула слышал стоны этой глыбы. Это было полтора месяца назад в Шепетовке, когда пришло известие о гибели его жены. Батько стонал и мучился и тогда.

Но тогда его жалобы были членораздельными, жалостными словами, и эти жалостные и гневные слова как бы сами имели болеутоляющее значение: они имели человеческий смысл, хоть и были похожи на бред, и казалось, что исцеление вот-вот наступит.

Но сейчас здесь это бессловесное, гневное стенанье страдающего не только от физической боли человека, но страдающего больше всего от сознания бессилия своего вырваться из этой связанности, слабости и утолить свою скорбь, и свой гнев, и свою ненависть, — вот что было страшнее всего.

Какой же завет скажет батька, скажет воплощенная человечья былина эта, скованная из героизма и великого мужества, умирая в великих муках?

И больше всего Кабуле хотелось услышать от умирающего батька это освобождающее заветное последнее слово.

И думал Кабула, что если батько не произнесет его и умрет в этой немоте сейчас, то и сам он, Кабула, не в состоянии будет до самой смерти своей (быть может, и скорой) в непрекращающихся жестоких боях произнести, найти выраженный в слове гнев. Но батько сказал это слово,

Щорс дожидался поезда, везущего батька, в Бердичеве уже два часа, выехав ему навстречу из Житомира с четырьмя врачами, из которых двое были хирургами, вызванными из Киева. Кто знает, почему Щорсу казалось необходимым вмешательство хирургии, хотя здесь имело место вовсе не ранение, а отравление. Ему хотелось верить, что батька можно еще спасти операцией,

Щорс ходил по платформе, заложив руки за спину, своей обычной легкой и бодрой походкой.

Самая внешность Щорса — легкость и ритмичность движения его фигуры, за которой разгадывалась кипучая энергия, прямота и смелость, и лицо его с мягкими и вместе строгими чертами — прямым носом, правильно поставленными глазами с широким и ясным разрезом, волевыми губами и подбородком, — все в нем свидетельствовало о воле и целеустремленности.

Встретив Щорса, трудно было отвести от него взгляд: он притягивал к себе какой-то особенной значительностью и тем, что называется обаятельностью.

И два киевских профессора-хирурга, прохаживаясь со Щорсом по перрону и разглядывая с любопытством своего собеседника, знаменитого бойца украинской Красной Армии, о котором слышали они столько легенд, никак не могли представить себе, что этот прославленный командир еще два года тому назад был простым военным фельдшером и прапорщиком.

Перед ними был образец нового человека, с новой культурой, с новыми человеческими качествами.

— Совсем не похож он на рубаку, — говорил один из хирургов — Полторацкий, когда Щорс отошел от них, услышав звонки, чтобы посмотреть, не приближается ли поезд с умирающим другом.

— Поезд с батьком Боженко подходит, товарищ комдив!.. — крикнул, подбегая, комендант станции,

Щорс вдруг заволновался. Нервная волна, как душем, окатила его и передалась остальным. Он побледнел, и вслед за тем на щеках у него выступил яркий румянец. Брови его твердо сошлись, и вдруг он стал тем Щорсом, которого знали люди в бою: весь из воли и напряжения.

— Ну, пойдем, — сказал Щорс, — батько приехал.

Батько лежал в лазаретной качалке, поставленной посреди салон-вагона. Глаза его были полуоткрыты. Он уже был извещен полчаса тому назад, когда вдруг внезапно пришел в сознание — за все время восьмичасовой езды от Шепетовки, — что в Бердичеве ждет его Щорс и что поезд подходит к Бердичеву.