— Что ты стал в чистом поле? Давай ходу!

Но навстречу шел паровоз с прицепным тендерам и несколькими вагонами.

Поезд остановился в нескольких саженях от эшелона. С паровоза спрыгнуло десятка три-четыре человек. Впереди шел что-то очень знакомый человек.

Уж не Щорс ли сам? Похоже, что он. Так и есть, начдив Щорс! Тот самый отважный богунский командир, чья слава с первых же дней его боевых действий стала легендой партизан, а сейчас превратилась в легенду армии.

— Назад, к эшелону! По вагонам! — закричал Щорс, подходя к сгрудившейся на насыпи толпе. Под правой рукой держал он ручной пулемет «люйс».

— Как раз тебе — назад! — дерзко отвечали выступившие вперед заводилы. — Ты кто такой? Что за приказ явился? Очищай путь, давай ход на Житомир!

— Я — Щорс, и не видать вам ни Житомира, ни отдыха, ни боя, если не будете слушать того, что я вам прикажу.

— Ух ты, какой герой! Тащи сюда пулеметы! — крикнул один из нежинцев.

Щорс переложил гранату в левую руку и из нагана на месте уложил бандита.

— Если кто шевельнется, взорву всех! — крикнул он, перекладывая гранату в правую руку. — По вагонам!

Нежинцы оторопели.

За плечами у Щорса стояло сорок человек курсантов, вышедших против полка, в котором было около трех тысяч человек. Но такова была моральная сила Щорса и его курсантов, сила правды и справедливости, что нежинцы, еще кое-где помалу побуркивая, стали залезать в вагоны, волоча за собой вытащенные уже пулеметы.

— Пулеметы не трогать! Сдавать оружие!

Щорс махнул рукой, и ло насыпи потянулась цепочка вооруженных ручными пулеметами курсантов. Цепь с пулеметами построилась против эшелона. Паровоз от нежинского эшелона был отцеплен. Другая цепочка курсантов, вооруженных гранатами, подошла к эшелону еще раньше вместе со Щорсом.

— Выходите, складывайте оружие и стройтесь по ротам, — скомандовал Щорс нежинцам.

Нежинцы сразу, первым действием Щорса сбитые с наглого тона, хоть медленно и неохотно, вылезали из вагонов, складывали оружие, отходили вниз, под насыпь и начинали строиться.

Они не знали еще хорошенько, что же Щорс им готовит и какая участь ждет их.

И когда они построились все до одного и курсанты Щорса обошли опустошенные вагоны и разомкнутые интервалами ряды обезоруженного полка, проверяя исполнение приказа о сдаче оружия, Щорс обратился к замершему строю нежинцев:

— Стыдно вам, нежинцы! У вас за плечами подвиги тысяча девятьсот восемнадцатого года! Вы ведь знаете свою вину. Но сознаете ли вы всю подлость и позор того, что вами совершено и в чем заключалось ваше предательство? Понимаете ли вы, за что я вас разоружаю?

— Сознаем!.. Понимаем!.. Знаем!..

— Однако ж я думаю, что не может того быть, чтобы три тысячи бойцов, прошедших вместе с нашими полками доблестный путь победы от нейтральной зоны через всю Украину, чтобы все вы оказались трусами, подлецами и изменниками родины и свободы. Я знаю, что среди вас спрятались провокаторы: кулачье, петлюровская агентура, сволочь. Выбросьте немедленно вон из ваших рядов всех тех, кто внушал вам мысль оставить боевой участок и кто провоцирует сейчас. Выбросьте гадов из своих рядов!

— Выбрасывай гадов! Или мы не нежинцы? Довольно того позора! Вот они!

Вытолкнутые из рядов, стояли семеро подлецов с обезображенными смертельным страхом лицами, с трясущимися, подгибающимися коленками.

— Они? Ошибки нет? Все здесь? — спросил Щорс.

— Они! Все! — в один голос отвечали нежинцы.

— Расстрелять! — приказал Щорс.

ОТРАВЛЕНИЕ

Еще перед проскуровским сражением батько понимал (в особенности с момента ареста и расстрела «инспекции»), что над армией (и над ним самим) нависла угроза. Он чувствовал это так, как человек, идущий ночью после дождя по темным улицам, чувствует необходимость ступать осторожно, потому что всюду можно наткнуться на лужу или грязную колдобину. И, всегда носивший ранее в себе чувство победителя и непобедимого человека, который не только с презрением и бесстрашием смотрел в лицо опасности и смерти, но рассмеялся бы самой мысли об опасности, если бы она пришла ему в голову (хоть он и видел ежедневно кругом опасность и смерть), теперь он не мог отвязаться от мысли, особенно оставаясь наедине, что эта угроза постоянна, как неизбежность попасть в лужу ночью после дождя, и что кругом него как бы мокро.

«М о к р о…» — как-то пришло это определение своего состояния ему в голову. И он не доискивался даже, путем каких рассуждений или ассоциации пришло к нему это определяющее состояние окружающего слово, он принял его как определение собственного ощущения.

Батько стал осторожен и недоверчив. Он ворчал и бранил Филю больше, чем когда-нибудь прежде. Прежняя воркотня батька была ласковой и добродушной; и даже когда применял батько плеть в гневе, и тогда это его живое добродушие не покидало его и залечивало боль у тех, кому от него попадало. Сейчас, в этом состоянии, батько не мог уже применять даже плети, и она висела по привычке на его руке, как издохшая. И воркотня батька теперешняя расценивалась Филей (отлично различавшим настроение батька — нынешнее от прежнего) как зло. И происхождение этого «зла» приписывал Филя Гандзе, забравшей в свои руки все батькино «хозяйство», то есть взявшей на себя прежние функции Фили. Филя смотрел теперь только за конями, амуницией или за трофеями. При передаче их коменданту Филя вел сам своеобразную их регистрацию и все, «окромя барахла», оружие и амуницию, оставлял при штабе, то есть при батьковой квартире, для того чтобы он распоряжался им сам — но не без участия Филиных советов.

Филя относился к Гандзе — из ревности — весьма подозрительно и постоянно нюхал и пробовал «страву» батька, то есть обед, который она сама готовила, и вообще всюду совал свой нос, вступая с нею по всякому поводу в пререкания, но не смея все же ругать ее в лицо, так как было очевидно, что батько не даст ее в обиду.

«Зло» батька, по мнению Фили, шло от «нее».

«И где же ты на мою голову, распроклятущая, попалась?.. — ругал он ее, декламируя свои сетования с лирическим подвыванием, как это делают всегда люди, чувствующие свое бессилие или неправоту и желающие придать больше убедительности своим словам. — С каково самасшествия пришлася та урода до батькиного сердца, ни при чем она тут!»

— Да ты не жалкуй, Филя, — говорил ему рассудительный боец, слыша его жалобы. — Во-первых, как был батько, так он и есть батько — командир нашей бригады и красный командир. Во-вторых, какое значение имеет баба при боевом положении? Еще при доме — ну, она может там под себя забрать человека, как говорится, по редкости. Вот, скажем, если бы ты, Филя, женился, то тебя баба под себя возьмет, бо, как видно, не имеешь ты, холера, характеру. И што ты на батька серчаешь без понятия, когда он и в горести своей смог пожалеть человека. И не наводи ты ни на кого журьбу свою чумную, бо плетей получишь, бо мы, бойцы-таращанцы, знаем своего батька и душу его разважаем, а ты со своей несознательностью на батька тою журьбою капаешь…

И Филя уходил, уводя под уздцы коней — Буцефала, Орла и Фонтана, — от водоносу которого обыкновенно и жаловался он, пристыженный доводами бойцов, но ни капли меж тем не успокоившись. Своеобразную ответственность за жизнь и за состояние батька он нес в своей душе — и тем глубже чувствовал это, чем меньше вызывал он сочувствие своими жалобами у бойцов.

— Верно-то, верно, что нельзя подрывать авторитет батька, но факт, что он изменился, даже похудел и осунулся. А должон быть при полной форме.

И Филя шел в кухню и пробовал батькину «стражу», изготовленную Гандзей, всякий раз думая: «Лучше я сдохну, чем она батька отравит…»

А батько между тем успокаивал и развлекал веселый, живой нрав Гандзи, которая всей душой хотела помогать своим освободителям и относилась к командиру, как к отцу. Мрачнел же и хмурился батько оттого, что он чувствовал какой-то разнобой в командовании.