Ну, совершенно не понимает – хоть убейте!

Только однажды мы увидели издали, как отец выходит из городской библиотеки с кем-то, одетым в узкое, длинное, напоминавшее шинель пальто, высокие, зашнурованные до самого верха ботинки и старомодную фетровую, надвинутую на глаза шляпу. Выходит, спускается по каменным ступеням, произнося при этом фразу, которую мы чудом расслышали (ветерком донесло): «Что ж, Вацлав Вацлович, кажется, манускрипты это подтверждают».

Но ученик ли был перед нами или просто знакомый и что подтверждают манускрипты, осталось для нас с Евой неразрешенной загадкой.

Часть вторая

ФАМИЛЬНЫЙ СКЛЕП

Глава пятнадцатая. Я навещаю мою старую мать, и она признается, что просит милостыню.

Когда дождь наконец затих и среди низко нависших, клочковатых, винного цвета облаков замерцали алые звезды, мы простились с Цезарем Ивановичем. Он оставил у меня свои баулы, задвинув их в угол и накрыв газетой, а я проводил его до калитки. Проводил, перешагивая через лужи и держа над нашими головами большой черный, чуть провисавший на месте сломанной спицы зонт, поскольку с веток орешника, склонившихся над кирпичной дорожкой, все еще капало и ручейки воды пробирались за воротник, заставляя зябко поеживаться.

Напоследок я дал ему фонарик, чтобы он не заблудился в темноте, и напомнил, что утром мы должны непременно встретиться.

Встретиться у дома Софьи Герардовны и вернуть ей ключ, как это подобает порядочным людям, а уж потом решать, что делать с баулами.

- Ровно в одиннадцать, - произнес я строго и внушительно, зная за Цезарем Ивановичем привычку опаздывать и всем своим видом призывая его к тому, чтобы на этот раз (дело слишком важное и серьезное) быть предельно точным и пунктуальным.

- Да, да, - легко согласился он, словно ему ничего не стоило последовать моему призыву, и тотчас поправился с просительными, даже отчасти жалобными нотками в голосе: - давайте лучше в двенадцать, а?

- Экий вы, право. Софья Герардовна встает-то рано…

- И все-таки, я прошу.

Я не стал возражать.

Хотя двенадцать часов время позднее (уже не утро, а день), нам с Цезарем Ивановичем все-таки надо было получше выспаться и привести себя в порядок после выпитой бутылки ликера, ночных исповедей и признаний. Поэтому я и сказал, что согласен отсрочить нашу встречу:

- Ладно, будь по-вашему.

И на том мы расстались.

Цезарь Иванович зашагал по размокшей дороге к дому. И зажженный электрический фонарик еще долго маячил вдалеке светящейся точкой, выхватывая из темноты то носок его сапога, облепленного грязью так, что казалось, будто он в калошах, то конек какой-нибудь крыши и печную трубу, залитые звездным светом, то вершину придорожного тополя, причудливо раскинувшего узловатые ветки.

Я же немного прибрался, – совсем немного (разгребать вавилоны немытой посуды не было сил) и лег спать. Но сон мой был беспокойным и тревожным. Из-за признаний Цезаря Ивановича, услышанных от него новостей и необходимости спрятать баулы со счетами и протоколами я почти не сомкнул глаз - все время вскакивал и что-то бормотал. Мне пришлось даже прибегнуть к спасительному средству, способному в иных случаях заменить снотворное.

Иными словами, потрясти и повертеть в руках опрокинутую бутылку с ликером, наклоняя ее под разными углами, чтобы по стенкам сползло и хотя бы полрюмки еще наполнило. Эти полрюмки я и выпил с торопливой жадностью закоренелого пьяницы, благодаря чему сон все же сморил меня и я провалился в бездонный омут, убаюкивающий, словно детская колыбель.

Проснувшись в восемь утра, я больше не мог заснуть – лишь напрасно ворочался, натягивал на себя одеяло и взбивал подушку. Поэтому я решил не мучить и не томить себя понапрасну и, поскольку в запасе достаточно времени, перед встречей с Цезарем Ивановичем навестить мать, у которой давно уже не был, тем более что жила она неподалеку от Софьи Герардовны, на улице Гете.

Я оделся, брызнул себе в лицо холодной водой из крана, побрился тупой бритвой перед велосипедным зеркальцем, висевшим над раковиной, и завязал на шее крапчатый галстук. Затем я заварил себе кофе покрепче. Но, пока он остывал в высокой, залитой кофейной пеной турке, благополучно забыл про него.

Я сложил и повесил на руку высохший за ночь зонт, достал из почтового ящика и сунул в карман газету. После этого я отправился на улицу Гете.

Отправился, уверенный, что застану мать дома, поскольку она раньше двух часов как правило не выходит – лежит на тахте, курит и пускает сизые кольца дыма.

Поздоровавшись с консьержкой, я поднялся по лестнице на третий этаж и постучался условным стуком -  три раза и после небольшой паузы еще два.

Чтобы лишний раз не вставать, мать обычно открывала с помощью шнурка, протянутого от тахты к двери. И хотя шнурок этот порядком поистерся и его изгрыз котенок, вечно игравший с ним, устройство все же срабатывало. Вот и сейчас в замке что-то щелкнуло, дверь приоткрылась, и я услышал донесшийся из глубины комнаты голос:

- Явился наконец! Вспомнил, что у него есть мать, никому не нужная и ни на что негодная, но надо соблюдать приличия и хотя бы изредка ее навещать! Этак, пожалуй, и околеешь тут одна, пока вы соберетесь! Некому будет глаза закрыть, на кладбище отвезти и в яму сбросить!

Это было явным преувеличением, поскольку одной мать почти не оставалась, допоздна засиживаясь за картами, но ей нравилось изображать себя забытой и всеми покинутой, особенно передо мной. Поэтому, привыкнув терпеливо сносить самые несправедливые упреки, я лишь вздохнул и ничего не ответил. Подойдя поближе, поцеловал ее в лоб и присел на краешек низкой тахты.

- … Вот милостыню стала просить, - сказала мать, опережая мои обычные вопросы о том, как она себя чувствует и чем занимается. – Решила попробовать, ведь другие же просят. И Марья Николавна, моя соседка, и Лидия Вахтанговна, и Ольга Борисовна. Вот и я надела старые лохмотья, встала на углу, протянула руку: «Подайте христаради!» Сначала было ужасно стыдно, неловко, гадко – особенно перед знакомыми, но потом привыкла. Даже понравилось. Во всяком случае, перестаешь собой гордиться или гордишься, но как-то по-иному. И подают ведь, кто сколько может: народ-то у нас сердобольный. Иные копейку сунут, а иной – из богатеньких – и сотенную отвалит, чтобы тем самым грехи свои искупить, адских мук избежать и на небо, в райские кущи попасть.

Этот рассказ меня совершенно не воодушевил и не вызвал никакого энтузиазма.

- Милостыню просить! Что за причуды! Вы же не нищая! Можно подумать, что дети вам не помогают, что вам на прожитье не хватает!

Я с упреком посмотрел на мать, которая будто не замечала моего взгляда и тем самым не признавала права ее в чем-либо упрекать.

- Я хуже, чем нищая, мой милый. И ты это прекрасно знаешь.

Теперь она посмотрела на меня так, что я невольно отвернулся, однако при этом не позволил себе выдать свое минутное замешательство.

- Чем же вы хуже? – спросил я, пожимая плечами с самым недоуменным видом, обращавшим любой ее ответ в заведомо ложный. – Что за фантазии!

 - А тем, что меня обворовали. До нитки.

- Кто вас обворовал? – спросил я, готовясь услышать длинный перечень виноватых и при этом ни в чем не повинных, поскольку их вина была лишь плодом ее разыгравшегося воображения.

- Все! – ответила мать с таким лицом, словно более прямого и бесхитростного ответа не могло быть.

- Кто это все? Поясни хотя бы… - Я кашлянул и запнулся.

- А тут и пояснять нечего. И твой отец, который меня бросил, и ты в том числе! И сестричка твоя, конечно же! – Мать отвернулась к  стенке, словно высказанное мне, и не в первый раз, было поводом для мучительных раздумий и переживаний наедине.