И как ни странно, матери от этого словно стало легче, она успокоилась, повеселела и даже не то чтобы бросила пить, а охладела к этому пагубному занятию, словно оно ей надоело, наскучило, поскольку теперь была сосредоточена на ином. «Ну что, милые дети? Расскажите, как он там, ваш отец, какая у него обстановка дома, как его новая жена», - просила она, уже не пряча графин за тахту, а держа его перед собой, чтобы мы могли убедиться, что она отпила всего рюмку и больше пить не собирается.

Мы отнекивались, пытались избежать этой опасной и скользкой, на наш взгляд, темы, но она упорно настаивала: «Нет уж, пожалуйста. Поведайте матери. Я требую, в конце концов». Приходилось уступить, и мы по очереди что-то бубнили, как нам казалось не слишком вразумительное, но она охотно, даже с некоторой важностью слушала, кивала, вникала во все подробности, словно ей самой больше всего хотелось хотя бы мысленно побывать там, где бывали мы. «И что же его метеорология? Что нового он открыл, ваш отец? Чем обогатил сию науку? Какие у него великие идеи?»  - задавала она новые вопросы, и задавала с таким искренним участием, что можно было подумать, будто метеорология интересует ее больше всего на свете.

Нас это обезоруживало и подкупало, надо признаться. И, поскольку мы сами были увлечены новыми идеями отца, то и до матери старались что-то донести, объяснить, растолковать, в чем их смысл и значение для науки. Нам даже казалось, что мы способны уловить больше - сокровенную суть этих идей, в которой нам грезилась некая тайна. Во всяком случае, это выражение – сокровенная суть – нам очень нравилось, и мы часто его повторяли, считая, что и на мать оно должно произвести неотразимое впечатление, отблеска которого – некоей вспышки в глазах – мы с нетерпением ждали.

Мы рассказывали ей, что отец сосредоточил все свое внимание на феномене плохой погоде – уже не только как метеоролог, но и как философ, он разумом прозрел в ней нечто, заставившее полюбить и опоэтизировать осенние туманы, изморось и прохладу, бледное свечение солнца среди низких, рыхлых, пасмурных облаков, матовый блеск росы, нанизанной на паутину. Он стал ездить с рюкзаком в горы, взбираться по козьим тропам, подолгу бродить и, сидя у костра, размышлять обо всем этом, и ему открылась мистериальная сущность плохой погоды.

«Да, именно мистериальная! - восторженно восклицали мы, радуясь своей приобщенности к тому, что скрывалось за этим словом, и затем пускались в рассуждения, отвлеченные и туманные, но завораживающие нас самих: - Отец постиг, что мистерия изначально зародилась в природе и лишь потом была ниспослана людям, считана ими с неких небесных знаков. Исчезновение, сокрытие солнца под мглистыми облаками, его символическая смерть, а затем воскресение – разве это не величайшая из мистерий?!» Мы много еще чего говорили в этом духе, ожидая от матери такого же восторженного отклика на наш рассказ, и тут внезапно замечали, что она рассеянно смотрит по сторонам, перебирает в руках ожерелье, дожидаясь возможности его примерить, и украдкой сдерживает зевок. Тогда мы внезапно замолкали, готовые на нее обидеться и во всем разочароваться, а она признавалась с виноватой улыбкой, взывавшей к тому, чтобы мы не слишком ее осуждали: «Ах, эти мистерии! Я ничего в них не понимаю».

И наливала себе из графинчика еще одну рюмку…

«Я слышала, что он создает какое-то общество», - говорила она как бы между прочим, не считая себя достойной подробного рассказа об этом, а лишь надеясь, что мы подтвердим или опровергнем дошедшие до нее слухи. «Да, создает, создает… « - отвечали мы, пользуясь данным ею правом особо не вдаваться в подробности. Но мать все-таки выманивала их у нас, эти подробности, и мы сообщали, что отец задумал создать общество любителей и энтузиастов плохой погоды. «Общество?» - оживлялась мать. – Кто же в него входит?» «Пока лишь мы и еще несколько таких же преданных ему учеников, - сдержанно отвечали мы, - но все мы уверены, что вскоре…» «Что ж, запишите и меня. Будет, по крайней мере, чем заняться, а то пасьянсы мне уже изрядно надоели», - смеялась мать, довольная своей шуткой.

Глава тринадцатая. Отец получает загадочное письмо, и у него рождается мысль о цирке

Однако созданию общества помешало то, что у отца родился сын, поздний ребенок, как называла его наша мать, не утруждавшая себя запоминанием имени новорожденного, который числился у нее по разряду всяческих недоразумений, причуд и нелепостей, на какие только способны люди, в том числе и те, кого приходится считать своими близкими. «Ну, как там этот поздний ребенок?» - спрашивала она с выражением невинного лукавства и притворного смирения на лице - так, чтобы до конца было неясно, кого она имеет в виду, новорожденного младенца или его великовозрастного отца, решившегося на такой шаг, которому невозможно найти разумное объяснение.

 Мы сдержанно улыбались в ответ, отдавая должное остроумию матери, осторожно переглядывались, уступая друг другу право что-нибудь произнести в ответ, хотя бы несколько бессвязных слов, но так ничего и не произносили, кроме самых неопределенных междометий, затягивавших спасительную для нас паузу. Мы надеялись, что для матери достаточно заданного вопроса и она не будет особо настаивать на ответе, опасаясь за свои расшатанные нервы, как она сама выражалась. Но мать с капризным вызовом настаивала, поощряла нас к тому, в чем якобы не видела для себя решительно никакой угрозы: «Рассказывайте, рассказывайте. Я в обморок падать не собираюсь».

Щадя ее самолюбие, мы рассказывали лишь о том, как отец терпеливо и усердно нянчится с ребенком. Рассказывали, как сам пеленает (не хуже патронажной сестры), посыпая тальком те места, где возникают опрелости, и как купает в ванночке, поставленной на два табурета. Льет из кувшина на голову воду, приговаривая: «С гуся вода – с нашего Ванечки худоба», вытирает сначала махровым, а затем вафельным полотенцем, завертывает в простыню, после чего долго причесывает и одевает. Рассказывали, как ему трудно, не хватает времени на занятия, на то, чтобы просто посидеть за письменным столом, раскрыть книгу с закладкой, углубиться в чтение, чтобы закладка переместилась хотя бы на десяток страниц вперед, чтобы после закладки оставалось меньше, чем было до нее (отца это всегда радовало, вызывало чувство самолюбивого удовлетворения) и прочее, прочее.

«Ах, бедный, бедный! Все это очень и очень трогательно, и мне его искренне жаль!» - восклицала мать не столько с жалостью, сколько с тайным удовлетворением, торжеством и даже оттенком злорадства. Злорадства, прорывавшегося в ее смехе, который она не могла удержать, хотя изо всех сил старалась, заслоняла ладонью рот и отчаянно хлопала себя по щекам, словно гримируясь перед зеркалом. Хлопала больно, до красноты, до разливавшегося пунцового румянца, как будто пытаясь оживить кровообращение или, наоборот, утихомирить, образумить себя, справиться с нервным тиком, от которого дрожала щека и подергивалось веко.

Но, торжествуя над отцом, упиваясь своей победой, она не подозревала (и мы об этом, разумеется, умалчивали), что для него вся эта возня с пеленками, ванночкой, полотенцами, все эти попытки уподобиться патронажной сестре были осознанной и желанной жертвой. А если и подозревала, то никогда бы не призналась, что была бы несказанно счастлива, если бы такую жертву он приносил ради нее. Напротив, мать постоянно повторяла, что никогда бы не позволила ему, никогда бы не допустила… «Нет, нет, я бы сама всем пожертвовала, я бы костьми легла, но его бы от всего этого оградила», - говорила она так, чтобы не возникало ни малейшего сомнения в искренности ее слов, чтобы все были убеждены, что уж тут-то ей можно смело верить.

И все это лишь из-за того, что жертву он приносил ради другой. Приносил не только потому, что безумно любил своего младшего сына, дорогого Ванечку, но и потому, что, обожая молодую жену, стремился оградить ее от излишних забот и создать ей все условия для счастливого материнства. Материнства, наполнявшего ее любовью, тихим восторгом и умилением.